Матерный пласт идеологического языка#

Гасан Гусейнов

DOI 10.55167/fcb231786857

Из книги «Д.С.П. Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х гг» (М.: Три квадрата, 2003. С. 145–235).

1. Мат — теневая генералия официальной идеологии#

В канонических идеологических текстах советского времени мы не найдем указаний на то, что мат — такая же генералия официальной советской идеологии, как лозунг коммунистического манифеста «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» или как одно из тех «выработанных человечеством богатств», «знания» коих требовал от каждого коммуниста В. И. Ленин1.

Более того, можно утверждать, что на официальной поверхности советской идеологической речи всегда присутствовало требование «повышения культурности», или «культурного уровня».

Вот почему, даже если ничего не знать о существовании матерного языка или полагать, что он представлял собою в советское время едва заметное маргинальное явление, никак не соотносимое с разросшимся языком идеологии, даже и в этом случае наблюдатель вынужден был бы отметить, что конец советской эпохи сопровождался всплытием на поверхность общественной жизни мата, вторжением его на страницы самых разнообразных изданий, движением по всем каналам СМК и живейшим обсуждением данного факта общественностью2.

Гласность наша имеет общую природу с матом3.

Сопротивление мату было во время перестройки знаком сопротивления самой гласности4.

В сознании многих миллионов современников конец эпохи совпал с двумя публичными матерными высказываниями из высочайших уст: Михаил Горбачев 21 августа 1991 назвал членов ГКЧП «mudаками» и рассказал по ТВ, как в Форосе «он послал их куда русские люди посылают». На протяжении всего 1992 года слова Горбачева «Ну что, доигрались, mudаки?» переадресуются другим деятелям российской политики, становятся motto политических обзоров. В дни августовского путча 1991 г. виолончелист и дирижер Мстислав Ростропович, прилетевший в Москву на защиту Белого дома, в интервью радио «Свобода» (ставшего тогда одним из главных источников информации для десятков миллионов людей по всей стране) повторил свой ответ на вопрос пограничника в Шереметьево, не на конгресс ли соотечественников он приехал, — «да jebал я этот конгресс!»5.

Это были немыслимые (разумеется, немыслимые — только в отношении публичности) — по старорусским и советским меркам — высказывания. Но слово было мгновенно пропечатано ударными перестроечными газетами — Коммерсантом-Ъ и Независимой — на первой полосе6. Появившийся вскоре в продаже 11 номер «Литературного обозрения» с главными сочинениями матерной русской поэзии7 и популярный русский философ, обозреватель радио «Свобода» Борис Парамонов, объявивший по радио и в Независимой газете «pizdец социализму»8, довершили дело «освобождения подсознания русской культуры от отягощающего ее бремени»9: матерный пласт русского языка начал публично сливаться с официальной нормой. Вот как — под рубрикой «Наболевшее» — откликается на это патриотическая газета:

Читатель наш неискушенный, у которого еще жива привычка верить печатному слову, видит воплощенную в книге брань и непотребщину и воспринимает их уже как литературный языковой обиход!10

Но об этой же «привычке верить печатному слову» за два года до автора «Литературной России» несколько иначе высказывался главный редактор самиздатского рок-журнала из Ижевска:

Силен страх русского народа перед печатным словом. Социологи упорно не рассекречивают данные, что в мозгу этого ёбаного народа слово «khuй» на печатной бумаге кажется в два раза длиннее и толще, чем на стенке лифта или заборе11.

Требования свободы совпали с требованием расстаться с морализаторским отношением к языку в той точке, где официальные требования идеологии совпадали с национальной традицией культурного лицемерия, или отграничения высокого и низкого.

До тех пор, пока повсеместно в литературных журналах табу на мат не будет последовательно преодолено, повседневная жизнь во всей ее сложности будет по-прежнему подвергаться лакировке12.

Другие увидели в этом же освобождении от перегородок

промискуитет, неразличение добра и зла13.

Очевидно, что анализ русского дискурса совершенно немыслим без обращения к матерному языку — и как к одному из компонентов построения дискурса, и как к методу развертывания ключевых суждений.

2. Круги пользователей матерного языка: партийно-государственная элита; военные и блатные; интеллигенция и «простой человек»#

Матерщина присутствовала в советском идеологическом языке в двух или, по другому счету, в трех основных формах.

Во-первых, это приемлемый внутренний эмоциональный жаргон партийно-государственной элиты; здесь обсценный язык существует в своей традиционной, или дореволюционной, российской функции, описание которой применительно к средним и низшим слоям общества мы находим у Пушкина, Достоевского, Толстого или Горького, которые, впрочем, не только описывали матерную речь или цитировали других; некоторые из них и сами были деятельными или искусными матерщинниками, как Пушкин и Некрасов, Чехов и Горький14. Традиция эта — вместе с гражданской несвободой — перекочевала и в советское время.

Мат — выражение своих гражданских чувств. И своего слабодушия. Непристойные слова уместно употреблять в высшем обществе15.

Можно предположить, что неупотребление сквернословия выделяло человека из микрогруппового сквернословного стандарта, а не наоборот16.

В кратчайшей формуле матерщина сводится к богохульничеству и плебейскому ёрничеству, преобразуемому в микрогрупповую игру. Заповедниками и очагами распространения матерного языка остаются места скопления подневольных людей. В производственно-криминальном романе 1990-х гг. читаем:

За год работы в шахте [маркшейдером] Анфертьев ни разу не повысил голос, не отдал ни одного приказания, никого не послал по матушке, что уже само по себе ставило его в положение почти безнадежное. […]

— Ты полагаешь, что мат — это главный производственный фактор? […]

Начальник шахты как-то боком отошёл […] 17.

Подневольность стóит понимать широко. Согласно наблюдениям некоторых авторов, «чем выше был круг общения (академики, писатели), тем больше мата слышалось на их интеллигентских кухнях»18. Широко известно, что на всех уровнях партийно-государственной иерархии мат обозначал своеобразное понимание товарищеских отношений и «мудрого руководства»19. И наоборот, «в тюрьме и лагере, — согласно другому авторитетному свидетельству, — матом ругаются гораздо реже, чем на воле»20.

Имеются и другие свидетельства, согласно которым мат в зоне существовал на двух горизонтах общения: в нейтральном значении междометия, речевой смазки с выхолощенным содержанием, и в буквальном физиологическом значении:

Конечно, это [речь девочек-заключенных] был сплошной мат; казалось, что они других слов не знают вообще. «Махорку сpizdили» — это просто термин, равноправный с «украли»21. Мат слышался со всех сторон, на всех уровнях: и под потолком, и посередине, и с пола доносились те же выражения. Они так естественно звучали в «невинных детских устах», что я почти перестала их замечать, переключилась на этот язык. Но когда в камере вспыхивали ссоры (а они неизбежно и внезапно возникают в любой уголовной камере — здесь, в «детской», чаще и яростнее, чем во взрослых) — когда вспыхивали ссоры, матерные слова использовались в своей основной функции, т. е. как брань. И нигде, никогда, даже в перебранке уголовников-мужчин с конвоем, я не слышала такой грязной, такой омерзительной ругани. Девочки в минуты откровенности рассказывали, видно, в камере всю свою подноготную — и вот эти знания шли в ход, бранные слова в конкретном контексте возрождались в своем первоначальном, так сказать, словарном значении, каждое выражение становилось картиной: кто, когда, где, кого и каким способом. Это было ужасно слышать22.

Неприменение мата в зоне может объясняться как наличием других речевых средств (переиначенным нормативным словарем и обилием локальных жаргонов), так и парадоксальным на первый взгляд преследованием за мат со стороны начальства, узурпировавшего право исключительного распоряжения этим языком. На возможность такого истолкования указывают наблюдения Ларисы Богораз:

Лида сплетничала про подругу: «Вы с ней, тетя Лариса, не разговаривайте, она вредная. Она в СВП была, на меня 40 браней записала», — это значит, что девочка была лагерной активисткой, доносчицей, записывала, кто сколько раз выругается матом. Лида, со своим ангельским личиком, материлась через каждое слово23.

Во-вторых, это был прежде и есть по-прежнему специфический простонародный жаргон, широкое хождение которого традиционно объяснялось унынием и тяготами рабской народной жизни24. Изюминка матерного словоупотребления в советское время состояла в семантической пустоте, тем легче отмечаемой, чем шире становилось поле применения жаргона.

Матерную ругань или матерные слова, бессмысленно вставляемые в фразы, у нас слышно ежедневно и ежечасно в любом месте. Эти слова, как правило, употребляются не в ссоре, что имело бы какое-то оправдание, а в обычном разговоре между друзьями и знакомыми, мирно беседующими, идя по улице25.

Под возрастающим давлением другой семантически не прозрачной реальности — школьного пуризма и тотального господства «высокой культуры» — носитель русского языка был героем встречи матерного и нормативного языков. По мере разрастания языка идеологии прибывал и всенародный матерный словесный продукт.

То говорит свобода. Как и молодежный сленг или интеллигентский жаргончик, блатная феня — язык сопротивления, лексика воли26.

Поскольку открытое изучение этого массового продукта в советское время не предпринималось, филология сосредоточивалась на установлении ритуального происхождения матерного языка, архаизировала его27.

Третьей формой бытования матерного языка можно считать массовую игру с ним: те, кто не был в детстве или отрочестве активным матерщинником, становились все же, в определенных ситуациях, пользователями матерного языка.

Сверхтекст матерного языка представляет собою, как известно, непрерывное описание полового акта. В плане речевого поведения мат считается чем-то вроде оргии воинствующего бескультурья; изоморфизм тоталитарной реальности и матерного языкового подполья отмечался давно28. На протяжении всей советской эпохи это был пласт языка, которого как бы не было: официально он существовал только в уголовном кодексе как наказуемое деяние за «умышленные действия, грубо нарушаюшие общественный порядок и выражающие явное неуважение к обществу»29.

И в этом своем качестве — как основание для возбуждения дела — он автоматически становился идеологическим объектом — критерием достоверности для одних и критерием антисоциальности для других членов общества.

3. Расширение матерного словаря в советское время; отношение к нему: между страхом и восторгом; константа достоверности#

Поскольку основной словарный состав матерного языка включает всего несколько слов, называющие мужской и женский половые органы (khuj, kher, pizda, manda, mude), а также глагол jebat’ / jebat’sja, обозначающий совершение полового акта и их производные, его чрезвычайно просто удержать за пределами дозволенного. Абсолютное табу, наложенное на эти слова во всех сферах общественной жизни, обеспечило такое пространство свободы, о котором не мог и мечтать никакой пласт литературного языка, включая локальные или поколенческие жаргоны — разрешенный объект официальной критики30. Итогом невольного эксперимента — предоставления полной свободы весьма ограниченному кругу слов — стала необыкновенная семантическая продуктивность матерного языка. Чем больше слов естественного языка рекрутировала для себя — под лозунгом «борьбы за культуру речи» — идеология, тем больше новых слов создавалось на основе матерного подполья. Механизм приращения здесь, таким образом, тот же, что и в случае с частично табуированными локальными, поколенческими и/или эфемерными жаргонизмами31. Официоз говорит, что мат — «пережиток капитализма», но это мало помогало сдержать напор надклассовой матерщины. Матерному языку повезло: в отличие от иных форм сниженной речи, он не признавался «поправимым» речевым грехом и лежал в стопроцентно заповедной области, был настоящим, а не метафорическим табу, настоящей, всеобщей, а не локальной речевой альтернативой32. И в этом последнем качестве — альтернативой идеологической.

Сквернословие парадоксальным образом становилось всё менее терпимым для официальной цензуры. Табу, распространяемое на физиологические отправления вообще — от событий зачатия и появления на свет до агонии и смерти, — создавало широкую серую зону между разрешенным и сквернословным речевыми горизонтами. Гротескный контекст запрета на мат можно восстановить, обратив внимание на то, как встречались официозом совершенно невинные обороты речи, бесконечно далекие и от сексуальности, и от грубости33. Именно в этом невыносимо ханжеском контексте и складывалась повседневная функция мата как живой идеологической альтернативы. По словам Владимира Кавторина,

в нашем обществе человек, с самого детства матерясь, доказывает свою свободу. […] Русские люди матерятся по той же причине, почему и богохульствуют34.

С другой стороны, возникали работы, пытавшиеся под любым соусом протащить живой мат хотя бы в исследовательский обиход35.

Вышеупомянутые статьи Б. А. Успенского о происхождении матерного сквернословия построены как отчет об открытии, которое могло бы раз и навсегда позволить всякому носителю языка, говорящему на разрешенном социолекте, выйти из этого унизительного состояния. К сожалению, вместо одной, официальной, фикции — «матерного языка нет» — на свет тотчас появилась другая, интеллигентская: «матерный язык — это рудимент древнего земледельческого ритуала», «след «основного мифа» и иных доисторических глубин»36. Таким образом, отвергая официальную советскую установку на «несуществование» матерного языка, носителю языка предлагается признавать другую «бинарную оппозицию», в которой матерный становится не одним из важных феноменов живого, но изнанкой настоящего языка, а матерное речевое поведение — «антиповедением» или «антикультурой»37. Как показала Илзе Эрмен, такой подход структурно повторяет официальную доктрину «великого и могучего русского языка», но не приближает к пониманию мата именно как речевого поведения, входящего в культуру данного народа.

В конечном счете миф Б. А. Успенского не сильно отличается ни от распространенных представлений о татарских корнях русской брани, ни от официальной советской теории «пережитков капитализма»: здесь слышится то же противоречие: «Не так уж мы и грязны». В одном случае вина за непристойности перекладывается на чужаков или на «преодоленную» историческую фазу, в другом случае у грязи отнимается ее субстанция, ее главное оружие, ибо это вовсе никакая не грязь, но святое дело, никакое не унижающее человеческое достоинство нарушение морального запрета, а вовсе даже часть религиозного обряда38.

Подробнее на полемике по поводу происхождения мата заставляет остановиться очевидная ее участникам отчетливая граница между матерным высказыванием — с одной стороны, и всем остальным массивом языка, в особенности — официально-очищенной, правильной речи, — с другой. То, что нетеоретизирующий наблюдатель опишет как ‘низовое’, ‘спрятанное’ или ‘грязное’, предлагает себя как идеологическая альтернатива в рамках общего речевого поля. При таком подходе нет необходимости мифологизировать и ритуализировать матерный язык более, чем любые другие сегменты этого поля. Каково бы ни было происхождение матерного языка, его повседневное советское и посоветское бытование если и ритуализовано, то лишь в рамках культурной парадигмы советского двадцатого века, а не на той исторической глубине, где возникло выражение ёб твою мать, реконструируемое Б. А. Успенским. Более того, сама гипотеза происхождения и древнейшего функционирования мата, основанная на предлагаемой оппозиции поведение → анти-поведение, представляется продуктом идеологического спора между ограниченным официозом и жаждущим языковой и культурной свободы филологом. Статьи Б. А. Успенского о мате, появившись в середине 1980-х гг., воспринимались как удачно найденный способ заговорить на сверхщекотливую тему (в научном журнале дружественной страны) и не подвергались во внутрисоветском, а тем более внутрикружковом (московско-тартуская семиотическая школа) контексте собственно филологической критике. Как только советская эпоха кончилась (или, как только показалось, что эпоха кончается), анализ славянских древностей как метод реконструкции современности стал объектом безжалостной критики39& Но вернемся к основному предмету главы.

Взглянем на словарный состав этой идеологической альтернативы40:

оkhuéть — удивиться сверх всякой меры, временно лишиться рассудка;

khuёво, khuёвый — плохо, плохой;

khuевáто, khuевáтый — неважно, неважный в знач.: плоховато, плоховатый;

khuёвина, khuёвинка — любой предмет, часто — уважительно — о сложном механизме, непонятной вещи [а это что за khuёвина у тебя на шкафу?];

khuетá — контаминация khuй + суета, маята — напрасная и нудная возня, ерунда;

пó khuю — безразлично;

поkhuист — тот, кому все безразлично, пó khuю;

khuй положить на что-то — наплевать на что-то, манкировать чем-то;

заkhuячить что-то куда-то — закинуть что-то куда-то;

вkhuячить — точно попасть во что-то;

отkhuячить, -рить кого-то — избить (реже — отругать) кого-то;

khuячить, -рить — напористо совершать любые действия (идти, бежать, ехать и т. п.);

khuеплёт — болтун;

оkhuительно, -ый — очень хорошо, очень хороший, красивый, замечательный [такой, что оkhuéть можно];

одноkhuйственно — безразлично [вариант: один khuй];

khuй в значении не:

khuй кто помог = никто не помог,

khuй когда = никогда или очень не скоро,

khuй тебе! — ничего тебе;

нékhuя — нечего;

ни khuя — ничего;

khuли, khuй ли? какого khuя? — зачем? зачем, черт побери?

Итак, khuй — показатель предельной интенсивности, попавший в самую заповедную область языка, т.е. ставший служебным словом. Именно это новое свойство привело к такому странному для естественного языка положению, когда, как считается, с помощью матерных слов можно дать описание объекта или даже состояния высокой сложности41. Речь идет при этом не о речевой смазке42, традиционной для обсценных вариантов и других языков, но именно о создании с помощью матерной основы нового слова с усилительным или расширительным значением.

Рассмотрим ряд примеров с использованием глагола jebáть и существительного pizdá.

долбоёб, pizdюк — дурак, непонятливый человек;

jebануть — выпить;

jebáть мозги кому-то — надоедать кому-то, морочить голову кому-то, вводить в заблуждение;

ёбнуть, pizdанýть — ударить; украсть;

jebанýться, ёбнуться — упасть, удариться;

заёба — назойливый человек;

заjebáть — замучить кого-то, надоесть кому-то;

злоjebýчий — мучитель, садист;

наjebáть — обмануть кого-либо;

наjebнýться обо что-то — поскользнуться обо что-то;

наёбывать — жадно есть; обманывать кого-либо;

невпроёб — невпроворот;

недоёбанный — придурковатый, слабый;

объjebáть — обогнать, переиграть кого-то;

отъjebаться от кого-то — отвязаться от кого-то;

подъjebáть кого-то — подшутить над кем-то;

подъjebáла — провокатор;

приёбчивый — приставучий;

подъёбывать кого-то — дразнить, подначивать кого-то;

приёбываться к кому-то — приставать, цепляться к кому-то;

съjebáться — быстро и/или незаметно уйти;

уёбывать — убегать;

уёбище, уёбок — неприятный человек, зануда; также: урод (слово и возникло по образцу: урóдище);

разъjebáй, расpizdяй — нерадивый человек;

jebанýтый — ненормальный, не в себе;

jebáло, jebáльник — лицо, рот;

остоjebéнить кому-либо — надоесть кому-либо;

колдоёбина — производное от колдобина;

пúздить — красть; бить кого-то;

сpizdить — украсть;

pizdé(ú)ть — врать, много разговаривать; бояться;

отпúздить — избить;

pizdёж — пустая болтовня;

pizdéц (наиболее распространенные формулы: пóлный п-ц или п-ц всему) — конец («как результат деструкции»43);

pizdобóл — болтун;

pizdюлéй дать кому-то — избить, наказать кого-то;

оpizdенéть — остолбенеть; сойти с ума;

pizdáстый, pizdецóвый — замечательный, очень хороший;

pizdык! khuяк! — междометие типа хрясь! бряк!

Итак, мы имеем здесь дело не с бранными словами, не с ругательствами в собственном смысле слова, но со словами-заменителями естественного языка для неестественных, мучительных условий. Перед нами — совершенно новый тип высказывания. Имя ему — эсхрофемизм.

Прибегаю здесь к помощи греческого термина-неологизма44 только потому, что вполне подходящие внешне русские синонимы заняты более широкими значениями (злословие, злоречие, сквернословие и им подобные), мне же хочется подчеркнуть необычайную действенность того узкого способа высказывания, с каким мы имеем здесь дело. Терминология обсценного языка вообще требует сугубой осторожности. Так, в попытке уточнить не совсем научный термин «матерная смазка», предложенный мною45 для описания наиболее распространенного типа матерного поведения в СССР, Лариса Эриковна Найдич предлагает применить более нейтральную альтернативную терминологию, отвечающую требованиям научности:

матерные слова используются для заполнения пауз хезитации, как «контактные слова» и т.п., придавая речи непринужденный характер46.

Критерием научности оказывается слово, идеально подходящее для описания категории эсхрофемизма: греко-латинская конструкция из давно обрусевшего греческого слова «пауза» и свежетранслитерируемой латинской хезитации (здесь: ‘замедление речи, вызванное поиском нужного слова’) в разговоре о матерном языке весьма и весьма уместно, ибо вызывает у пользователя-филолога принудительную ассоциацию с блатным глаголом хéзать47.

Эсхрофемизм в русской поэзии может появиться как сквернословная подмена принудительного агнонима. Так, никогда не видавший, по его словам, Парижа48, Георгий Оболдуев пишет:

Так я, видите ли, не о невинности,
Прикрытой загаром молодости,
Так как этого самого не вынести
Дямочкам, сосущим с голоду стих:
«Монпарнас,
Монпегас,
Мондье,
Мёндье».
(Ах, как вы грюбы, Гёргий Николаевыич!49

Здесь выступающие в роли социально-культурных агнонимов «Париж» и «Монпарнас» подвергаются немотивированному снижению.

Для того, чтобы лучше представить себе не эсхрофемическое сквернословие, сравним это стихотворение Оболдуева с фрагментом из стихотворения Алика Ривина (ок. 1940 г.):

Мне не спится, не кимарится,
совесть снов не принимат,
все-то жизнь воспоминается…
Стыдно — но не виноват.
Ты зачем нас, житуха похезала с перцем?
Сердце, вой, заливай, заливной соловей!
На руке с нарисованным с порохом сердцем
куча жил шевелится, как куча червей.

В стихотворении Оболдуева пародируется «дамочка, сосущая стих», долго не распознающая подвоха и провоцирующая поэта на скверноречие. У Ривина солёное слово соответствует фактуре «житухи», с её кровавыми испражнениями и спазмами жилистой татуированной руки; в этом смысле стихотворение Ривина свободно от подтекста, обязательного для эсхрофемизма.

4. Эсхрофемизм: не описанная ранее риторическая фигура#

В приведенных выше примерах обсценное, первичное значение образует оболочку высказывания, из-под которой всегда видна интенция говорящего, восстанавливаемая по схеме:

а) префикс о-, за-, под-, раз- и т. д.

б) матерное слово, приближенное к обыденному:

  • остоjebéнить → остолбенéть [ ср. блядь → блин ] (эвграфема50)
  • остолбенéть → оpizdенéть; (эсхрофемизм)
  • осточертéть → остоpizdеть51; (эсхрофемизм)
  • разгильдяй → расpizdяй (эсхрофемизм)
  • оборвáнец /-нка → pizdорвáнец /-нка (эсхрофемизм)

в) новое слово, возникающее благодаря подстановке основного матерного значения обыденным с сохранением и семантической структуры обыденного, и иллокутивной силы матерного слова.

Если бы слово pizdа сохраняло свое значение хотя бы в ослабленном виде, слово оpizdенеть должно было бы иметь хотя бы семантический оттенок, хотя бы след ‘превращения в pizdу’. Этого, однако, не происходит: семантически перед нами новый тип высказывания, который по аналогии с эвфемизмом и приходится называть эсхрофемизмом. Это не совсем удобопроизносимое наименование и обозначает лингвистическую форму теневой идеологии, представляемой матерным языком. Вот типичный пример фольклорной эсхрофемии:

Разрубил березу на поленья
Он одним движением руки.
Мужики спросили: «Кто ты?» — «Ленин»…
И оpizdенели мужики52.

Связь мата с другим языком-заменителем, языком идеологии, крепнет, стóит только с уровня семантики спуститься к прагматике, к главным областям применения мата. Оставим за скобками такие очаги, как зона и армия53.

В советское время это, как правило, — микрогрупповое общение, тем более располагающее к разнузданности, чем сильнее давление на микрогруппу идеологической правильности в социальной публичности. Зерно истины можно усмотреть и в характерном анекдоте, описывающем интересующий нас контекст как место встречи языка идеологии и мата:

— В чем сходство и различие между матом и диаматом [диалектическим материализмом]?

— Мат все знают, но притворяются, что не знают. Диамат никто не знает, но все притворяются, что знают. Однако и то и другое является мощным оружием в руках пролетариата54.

В отношении к матерному языку советской интеллигенции представители поколения рокеров и панков (около 1960-го и около 1970-го гг. рождения) усматривают воплощенную модель соединения лицемерия и цинизма.

Когда быдло видит матерные слова, напечатанные на бумаге, оно вдруг вспоминает, что оно ведь вовсе и не быдло. И начинает трясти анкетами о выезде за границу, где в графе «родственники» написано: «Да, был у меня дядя-интеллигент! Так вот он говорил, что мат — это грех…»55

Орудийность матерного языка языковеды усматривают в его эмотивной силе, или способности поддерживать высокий градус общения вне зависимости от содержания высказывания56.

Восприятие матерного языка как «вечного двигателя», как «силача», обладающего «убойным» ударом, характерно для филологов-русистов, воспитанных в духе преклонения перед «великим и могучим» литературным языком57.

Еще отчетливее культ матерного языка как олицетворения русской удали и духовного могущества России у поэтов и писателей конца советской эпохи. Распространена поэтическая этимологизация «мата» как «матёрого» языка, нутряного языка в собственном смысле.

Слышен, правда, снизу мат.
Ну так что ж такого!
Наповал, когда впопад
Матерное слово!
В нем матёрость, материк,
Вся мастеровщина.
Бронетанковый язык —
Наша матерщина!58

Обыгрывается коренное, опорное, «материковое» начало этого языка.

Вытирая юшку с губы,
пряча в горле бессмысленный рык,
поднимается на дыбы
матерящийся материк59.

Обыденное сознание тоже склонно мистифицировать матерное слово, подчеркивая его «перлокутивную» эффективность:

У моей подруги еще до войны муж по набору «двадцатипятитысячников» работал начальником МТС в дальнем колхозе. Она к нему часто ездила. На станции ее обычно встречал на телеге старичок. Так вот кобыла, в телегу запряженная, без матюга с места не двигалась. Так он просил женщину уши заткнуть, давал матерные указания лошади, и они ехали60.

Но той же природы и страх перед матом, зачисление его в разряд социальной и бытовой низости, выражение человеческой заброшенности.

А повседневное ежечасное унижение грязью, черной пастью подъезда, где перебито всё, мат, через который идешь как сквозь строй, страх грабежа, нападения61.

В порядке сопряжения этого документа с вышеприведенным утверждением Бориса Парамонова о том, что наступил «pizdец социализму», укажем на совсем иначе выраженное предчувствие этого события в начале перестройки, высказанное лингвистом и математиком Юрием Левиным:

Легко представить себе мир, описываемый перечисленной лексикой: мир, в котором крадут и обманывают, бьют и боятся, в котором «все расхищено, предано, продано», в котором падают, но не поднимаются, берут, но не дают, в котором либо работают до изнеможения, либо халтурят — но в любом случае относятся к работе, как и ко всему окружающему и всем окружающим, с отвращением либо с глубоким безразличием, — и все кончается тем, что приходит полный pizdец62.

В широком диапазоне между страхом и восторгом за матерным высказыванием сохраняется, как мы видим, неприятная для современников и носителей языка смысловая константа: достоверность, подлинность, неважно — угрозы или раскрепощения. Эта константа является тем раздражающим фактором, который никого не оставляет равнодушным. И хотя нас интересует не эмоциональная оболочка, но социокультурный каркас явления, без фактора подлинности, достоверности невозможно было бы объяснить «матерную» встречу свободы в августе 1991 года.

Знаток «опальной словесности» В.Л.Гершуни так описывает не столь уж далекое 20 августа 1991 года, когда «люди с ровным характером в те дни не чувствовали достаточным наш словарный запас и выходили за его пределы, дабы полновесно воздать „этим блядям“, — такими словами закончил свою речь депутат из Петербурга Н.Аржанников на митинге у Белого дома, на который собрались сотни тысяч граждан». И это не единственный пример: вся Пушкинская площадь, узнав по включенному громкоговорителю о конце путча, дружно и долго скандировала: «Пиз-дец, пиз-дец!!» Да и люди, которых не заподозришь в низком культурном уровне, — Мстислав Ростропович и Елена Боннэр — открыто употребили в дни августовского путча опальную лексику63.

В предыстории этой встречи свободы — убежденность многих в глубокой русскости мата64. Вместе с тем предполагается, что именно эта национальная сущность позволила мату сыграть роль объединителя и собирателя носителей других языков и культурных традиций.

Но сквернут ножи в руках
Вмиг у инородцев,
Если кто на языках
Ихних матюкнется, —
По-грузински или там,
Скажем, по-тунгусски.
Хочешь матом по мозгам —
Говори по-русски!
Как романс нетопыря,
Тускло и помойно,
Мат наш ухает не зря
Басом дальнобойным65.

Подчеркнуто коммуникативная функция русского мата по сравнению с чисто инвективной, бранной ролью других сквернословий «народов СССР» воплощает реальный низовый горизонт идеологического комплекса дружбы народов, или братства партий (литератур, кинематографий и др.).

В момент, когда были сняты все внешние запреты, появилась даже гипотеза русского мата как «международного знака космополитизма»; доступность и «печатность» русского матерного слова (как и всякого другого) в заграничной лексикографии и вообще издательской практике истолковывается как доказательство того, «что за границей русский мат давно нормирован печатью и другими средствами массовой информации»66. К такому выводу автора этой гипотезы подталкивает незакрепленность матерной брани в «воинственно-русофильской», как он ее называет, поэзии67. Остается, правда, не проясненным, каким образом нормирующая инстанция может находиться за пределами самой языковой среды.

Такие взаимоисключающие оценки подводят к простому выводу о принадлежности матерной брани одному всепримиряющему горизонту — свободе, беспредпосылочной свободе, суррогатом коей пробавляется носитель языка, в том числе и патриотически настроенный, в условиях литературной и социальной несвободы.

5. Матерщина — речевой контур свободы; идеологическая весомость матерного слова и его семантические составляющие: смешное, достоверное и опасное#

Чем интенсивнее были попытки идеологии рекрутировать классическое наследие, вообще высокую культуру, в том числе культуру литературной речи, тем шире становилось поле применимости нецензурного языка. Язык, «искалеченный правильной жизнью»68, обнаружил в матерном подполье свободу от лицемерия и подтекста.

Прежде чем перейти к теоретическому осмыслению этого феномена, разберем сначала непосредственные исторические свидетельства идеологической валентности матерных слов. Обратимся к одной из многочисленных форм бытования матерного слова — к политическим частушкам — и рассмотрим место, занимаемое в них матерной составляющей.

[Сталин — император]

Ой, калина-кáлина,
Khuй большой у Сталина,
Больше, чем у Рыкова
И Петра Великого69.

[Ленин в Мавзолее]

Шел я мимо Мавзолея,
Из окошка вижу khuй.
Это мне великий Ленин
Шлёт воздушный поцелуй70.

[герб СССР с серпом и молотом]

Слева молот, справа серп —
Это наш советский герб.
Хочешь жни, а хочешь куй,
Все равно получишь khuй71.

[Н.Хрущев — распространитель кукурузы в СССР (конец 50-х)]

Вышла б замуж за Хрущева,
Побоялась одного:
Говорят, что вместо khuя
Кукуруза у него72.

[полет в космос первой женщины — Валентины Терешковой]

Валентине Терешковой
За полет космический
Наш Никита подарил
Khuй автоматический73.

[«Культурная революция» в Китае]

Полюбила khuйвенбина74,
На стене висит портрет.
Утром встала, посмотрела,
Khuй висит, а бина нет75.

[слухи о «летающих тарелках», или НЛО — неопознанных летающих объектах (с начала 60-х гг.)]

Над селом khuйня летала
Серебристого металла.
Много стало в наши дни
Неопознанной khuйни!76

[из частушек о перестройке]

Перестройка, перестройка,
Я и перестроилась:
У соседа khuй большой,
Я к нему пристроилась77

К Горбачеву я приду,
Подарю ему pizdу.
Не для всяких глупых дел,
А чтоб на голову надел78.

Нас jebут и там и тут
Коммунисты разные
Неужели мы от jebли
Сами станем красные.

Коммунисты нас jebали
Чуть не весь двадцатый век.
И до смерти заjebали
Миллионы человек.

Как на Крымском на мосту
Мильцанер jebёт блоху.
Он за что ее jebёт?
Она без паспорта живет.

Мой милёнок — демократ,
Он читает самиздат,
Он jebёт меня подпольно.
Хорошо, но очень больно79.

У Якунина у Глеба
Khuй все время смотрит в небо
И в парламенте путаны
Лезут Глебу под сутану80.

Если встретишь коммуниста,
Подари ему гандон,
Чтоб случайно не наделал
Mudаков таких, как он81.

Прежде всего, бросается в глаза высокая активность матерной ассоциации и невозможность свести матерную брань к инвективной (оскорбительной) функции82. Оскорбление — это лишь оболочка каждого высказывания. Вся же совокупность предложенных текстов отсылает к общественно-политическому сверхтексту, который одинаково хорошо известен и безымянным авторам, и их слушателям-исполнителям: в этом матерном сверхтексте недифференцированное множество политических вождей СССР присутствует в царстве истины, живет по законам «руководящего языка»83.

«Khuй большой у Сталина» — не «оскорбительно» для вождя не только потому, что khuй у него в частушке «больше», чем у действующего главы правительства и даже чем у первого императора России. Перед нами — матерный псевдоним Сталина — «отца народов».

В сознании современников обсценность Сталина как мотив увязывалась с двумя основными темами-страхами, поступившими в распоряжение читающей публики лишь в начале 1990-х годов. Одна тема — это страх опечатки Сралин вместо Сталин, — испытанный в 1930–1950-е гг. многочисленными машинистками и наборщиками. Объяснимый практически — близким соседством литер «т» и «р» в клавиатуре пишущей машинки, — страх этот соотносился с представлением о Сталине как грубияне-сквернослове: беря пример с Ленина, вождь любил вызвать смех грубым словцом84. В начале войны, накануне московской паники середины октября 1941 года, когда многие правительственные учреждения бежали из города, по Москве разнесся слух о словах Сталина, произнесенных на заседании Политбюро: «Ленин оставил нам великое пролетарское государство, а мы его просрали»85. Сталин-[про]сралин и остался проговорочным кошмаром в подсознании советского человека вместе с частушечным Сталиным-ёбарем, обладателем большого khuя.

В русской литературной традиции обладателем самого большого члена является Лука Мудищев — герой матерной поэмы И.Баркова, об эвентуальной публикации которой А. С. Пушкин сказал, что та станет когда-нибудь первым и главным доказательством отмены цензуры и установления свободы слова в России. Не случайно и автором предисловия к первому серьезному изданию поэмы в бесцензурной России был приглашен один из бесспорных лидеров современной русской литературы, представитель поколения шестидесятников Андрей Битов. Обратившись в предисловии к советской истории восприятия Баркова, Битов погружается в воспоминания отрочества и, в особенности, опыта раздельного школьного обучения: оно было восстановлено Сталиным в рамках политики возрождения русской имперской государственности после второй мировой войны. Битов так формулирует единство своего тогдашнего идеологического опыта:

Барков и раздельное обучение — две стороны одного медалированного комплекса: профиль Иосифа Сталина и член Луки Мудищева. Не знаю, как там у других поколений, а мое уж точно трахнуто могучим орудием Баркова прямо по темечку. Он загнал нам его в сознание под завязку, до самого подсознания, может, и прорвал его86. Какой там Фрейд!..87

Матерная символизация власти в жанре частушки продолжается и в отношении Хрущева: здесь оскорбительно опять-таки не употребление мата, но содержащееся в частушке осмеяние самого характера деятельности Хрущева, так сказать, употребление им органа власти не по назначению, в данном случае — растранжиривание средств на «кукурузу» и «космос». Итак, и эта частушка воспринимается одновременно как смешная, достоверная и опасная.

И в других случаях, попадая в идеологический контекст, матерное слово знаменует достоверность суждения, а не только степень оскорбительности для слушателя и/или персонажа. Такова частушка о гербе, связывающая серп и молот с изображением колосьев на гербе СССР88.

Таковы частушки о хунвейбинах — действующей армии «культурной революции» в КНР. Дело здесь не в насмешке над частыми проговорками советских политинформаторов, произносивших «хуйвенбин»; дело в том, что параллельно с официальной антикитайской пропагандой 1960-х гг. наметилась тенденция называть «хунвейбинами» и советских цензоров, вообще наиболее рьяных представителей официоза («Он у нас главный хунвейбин», можно было услышать в редакции журнала о главном у них охранителе устоев; см. также упоминание термина в этом значении в дневниках Корнея Чуковского89). Снова идея власти-éбли и начальника-khuя воплощается как смешное.

В частушке о культе неопознанных летающих объектов, распространившемся среди части научно-технической и литературно-художественной интеллигенции в середине 1960-х гг., матерное слово выражает не только ехидное сомнение (оболочка-оскорбление); оно здесь — идеологема бессилия интеллигенции, «не способной распознать khuйни»90.

Социальное достоинство перечисленных матерных частушек — в их очевидной неуязвимости: официоз не может вступить с ними в публичные прямые пререкания. Поскольку употребление «нецензурной брани в общественных местах» есть противозаконное деяние, наказуемое преступление, за исполнение и сочинение такого рода произведений полагается лишь кара. Риск необычайно повышает творческую активность. Помимо частушек в устной словесности бытуют сотни, тысячи анекдотов, прибауток, искаженных пословиц. Репертуар их ширится.

Совмещение уже названных факторов — смешного, достоверного и опасного — способствует хождению матерных жанров преимущественно в изустном исполнении. Массовая популярность этих жанров устной словесности обеспечена, конечно, не столько числом произведений, сколько их брутальным поэтизмом. В этом смысле, разумеется, не весь матерный «сверхтекст» входит в состав идеологического языка, хотя некие следы идеологической функции можно наблюдать и в самых скабрезно-абстрактных матерных частушках типа:

Светит месяц над Варшавой,
Девки любят хер шершавый.
В Александровском саду

Я нашел в кустах pizду,
Шкурку снял, а мясо съел и т.д.

В идеологическом языке, на котором росло поколение Андрея Битова, вышеупомянутый «медалированный комплекс» под названием «профиль Сталина — khuй Луки Мудищева» постоянно воспроизводится в разнообразных жанровых формах.

Так, действуя в традиции революционного сокращения слов в общезначимые аббревиатуры, хохмачи могли соревноваться в создании акростихов. Именно таков акростих, вмонтированный петербуржским поэтом Николаем Голем в стихотворение «Группа освобождения труда»:

Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод…
— За меньшего брата!
Бестрепетно глядя вперед!
Хихикая хмуро,
За это родная страна
В аббревиатуру
Навеки свела имена.
В акростих запрятав,
их помнит спасенный народ:
Плеханов.
Игнатов.
Засулич.
Дейч.
Аксельрод91.

Несколько десятилетий спустя перед глазами политического публициста пройдет череда сменяющих друг друга правителей СССР и России:

Итак, сегодня мы видим уже единый ряд: лежащий в маразме в Горках Ленин и правящая от его имени клика большевиков: Брежнев, осуществляющая над ним пассы Джуна и

Мазуров
Устинов
Демичев
Андропов
Кунаев
И…

правящие от его имени. И, наконец, все время опохмеляющийся Ельцин и опять какая-то группка, решающая, как выгодней и лучше приватизировать Россию92.

Масштабы бытования подобной словесной продукции в советский период трудно установить даже приблизительно, хотя, судя по личному опыту общения от Магадана до Таллинна, от Архангельска до Батуми, судя по граффити, сообщениям многочисленных частных лиц, матерно-политическое словесное творчество было весьма распространено в советской России93. Выход его на общественно-политическую сцену в годы перестройки затушевал специфические свойства обсценного языка в советское время, хотя бóльшая часть публикуемых в 1990-х годах сборников соответствующей тематики, журнальных и газетных статей черпает свой материал в основном из неподцензурных советских источников. Посоветский политический стиль ельцинского периода сделал эту советскую предысторию рельефнее. В обстановке новой для России политической свободы одновременно регистрируется партия PIZДЕЦ94, а президент страны обращается к соотечественникам с призывами не ругаться матом95, уподобляясь в этом отношении своим предшественникам — русским монархам прошлого и позапрошлого столетия.

6. Начальственная искренность как матерная форма достоверности#

Давно замечено96, что матерщина — распространенное средство советского начальства эмоционально приблизить к себе подчиненных. Цензурным, или нормативным, соответствием этой практики предстает начальственное тыканье подчиненным, восходящее к двум источникам: внутрипартийному ты коммунистов и старорусской традиции разговора барина с холопом. Формула приближения с помощью матерного высказывания, произносимая во внутренней речи начальника, может быть представлена пассажем: ‘Если бы я не считал тебя своим, был бы другой разговор, казённый, да и оргвыводы последовали бы. Я же считаю тебя своим и готов предстать перед тобой в человеческой слабости: вот, видишь, матерюсь в твоем присутствии (или даже тебя самого матерю)’.

Литературных фиксаций такого рода случаев мало в силу своеобразной интимности происходящего:

получив еле-еле свой паспорт
в домработницы я подалась.

Мой хозяин — солидная шишка —
был не гад никакой, не злодей,
только чуяла я без ошибки:
он из тех телефонных людей.

Обходился со мною без мата,
правда, вместе за стол не сажал,
но на праздник Восьмого марта
мне торжественно руку пожал.
(«Нюшка», глава из поэмы «Братская ГЭС», 1964)97

Обычно ни один из участников не заинтересован в разглашении реального речевого контура подобного взаимодействия98. В целом, эти повседневные матерные речевые практики оцениваются по-разному и самим начальством истолковываются обычно как способ повысить доходчивость сообщения. Так, когда после перестройки впервые появилась возможность задавать бывшему начальству вопросы о его речевых предпочтениях, М. С. Горбачев объяснился по поводу приязни к матерному слову В. С. Черномырдина, только что назначенному тогда премьер-министра России. Корреспондент «Литературной газеты» поделился с М. С. Горбачевым своими сомнениями относительно деловых качеств нового премьера:

— Вы симпатизируете Черномырдину. Меня его назначение удручило не по политическим и не по экономическим причинам. Скорее, по филологическим. В одном из своих первых телеинтервью в самолете по пути в Алма-Ату новый премьер как одно из своих положительных деловых качеств отметил умение крепко и громко ругаться на подчиненных.

[М.С.Горбачев:] — Это он сам отметил? Ну да, он строитель, на ветру оно так доходчивее99.

Любопытно, что, не будучи, возможно, матерщинником, Горбачев все же объявляет властный мат более доходчивым, понятным для подчиненных и подвластных.

Кроме функции приближения к начальству, отметим функцию добровольно включенного «детектора лжи». Эпизод инсценирования самозабвенного выбалтывания правды на матерном языке в присутствии начальства или в предположении, что разговор будет обязательно записан и прослушан начальством в записи, приводит в своем дневнике Юрий Нагибин.

18.10.1983. Разговор с [Н. Т.] Сизовым [генеральным директором «Мосфильма»] о «Рахманинове» [сценарий художественного фильма, режиссером которого должен был стать Андрон Сергеевич Михалков-Кончаловский]. За день до этого — странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, а с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет.Совершенно неожиданно Сизов сказал, что решили дать Андрону постановку без всяких предварительных условий, т. е. без обмена его вольного паспорта на общенародную «крепость». «При сложившейся ситуации… — бормотал Сизов. — Тарковский, Любимов100… куда же еще!.. Пусть поставит картину, там видно будет!..»

Мудрое решение. Слишком мудрое, чтоб осуществиться.

Реакция [Михалкова], которому я позвонил вечером, была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла [жена Ю. Нагибина] догадалась потом, что всё это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..» Это всё о блудном сыне. Библейское возвращение блудного сына решалось в другом ключе. Кстати, тут возвращения так и не состоялось (мудрое решение отменили), и Михалков не смог возложить руки на запаршивевшую голову странника-сына и омыть ее жидкой слезой из ослепших от горя глаз101.

Собеседники — Нагибин и Михалков — в нормальном разговоре, не будучи приятелями, едва ли широко пользовались матом. «Как пьяный конюх» заговорил Михалков для Нагибина в тот момент, когда он подверг матерным поношениям собственного сына. Нагибин воспринимает эскападу Михалкова как инсценировку благородного родительского гнева: поэт и автор слов гимна СССР обращается к невидимым третьим свидетелям беседы — представителям госбезопасности и партийного аппарата: ‘Я вышел из себя, я больше не контролирую свою речь: живое чувство гнева на сына вырывается из моих уст отца и советского поэта. Я скажу свое последнее отцовское слово, и сын покорится’.

Вместе с тем, конечно, и для Нагибина матерная речь Михалкова отчасти оскорбительна: не будучи адресатом брани, Нагибин как потенциальный автор сценария находится в известной зависимости от успеха михалковского дела и принужден подыгрывать выходке Михалкова-старшего. К Нагибину тирада Михалкова обращена контрастом между «сановником» первого и «конюхом» второго телефонного разговора и могла быть истолкована примерно так: ‘Прости уж, но такие дела, что по-другому я сейчас говорить не могу!’ То обстоятельство, что Нагибин ощущает речь Михалкова как отчасти оскорбительную для себя, передается сарказмом завершающей тирады, с ее библейским культурным фоном.

Таким образом, участники разговора (оба писателя и прослушивающий, как им обоим казалось, их разговор человек «сверху») получают каждый свое сообщение из трех разных подтекстов одного матерного высказывания. Но в глазах начальства матерная коммуникация меж братьями-писателями — это и часть другого контекста, а именно — артистического мата.

7. Артистический мат#

Феномен артистического мата нельзя обойти потому, что именно артист, художник, постоянно работающий со словом звучащим, интуитивно извлекает ключевое речение из повседневности и возвращает его современникам уже в качестве поведенческой инструкции, пусть полуосознанной или экстравагантной. Перекройка любого, в том числе — идеологического, материала лежит в природе творчества, да и само формирование идеологии как социокультурного явления это тоже в определенном смысле — продукт артистической творческой деятельности. Громадная литературная продуктивность Маркса, Ленина или Троцкого в не меньшей степени обусловила «оргию слова» (Вальтер Шубарт), царящую в тоталитарном государстве, чем массовая жажда политического действия у низших, угнетенных слоев общества.

На стадии вступления в новую эпоху мат и мог восприниматься как символическое выражение полного освобождения от «старого режима» с его традицией разделения речи на разрешенную цензурой и нецензурную. Заметным делало этот процесс живейшее участие в нем интеллигенции, особенно — писателей и артистов. Из множества документов эпохи приведу свидетельство Ивана Бунина:

2 марта 1919.

Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулерá, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.

«Вон из Москвы!» А жалко. […]

22.4.1919.

Город [Одесса] чувствует себя завоеванным каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом»… […] Одна из самых отличительных черт революций — бешенная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна102.

Когда период революции закончился, язык не только вернулся в традиционные рамки, но и подвергся цензурной «чистке». Официальной политикой в отношении речевой практики населения стал пуризм. Никаких публичных читок (как, впрочем, и никаких «Музыкальных табакерок»), подобных тем, что описаны у Бунина, с конца 1920-х гг. уже быть не могло. Артистический мат ушел во второй план речи, но сохранил свою силу в подтексте. Будучи абсолютно закрытым для публичного (устного или письменного) высказывания, матерный подтекст оставался и своеобразным немым художественным средством, и двуострым (амбивалентным) знáком: для одних носителей языка это был знак определенной гражданской позиции, более или менее чуждой режиму; для других — словесное выражение цинизма, правдивый повседневный самоотчет в неискренности. Условную границу перехода от революционной раскованности к раннесоветскому ханжеству можно провести по 1925 году, к которому относится известный эпизод первой всесоюзной конференции пролетарских писателей (январь 1925):

На четвертый или пятый день съезда разыгрался скандал. Выступавший как представитель ЦК Партии Лев Сосновский, говоря о всевозможных литературных уклонах, хотя и не назвал имени, но бросил фразу, явно направленную против Маяковского:

— Есть у нас и такие поэты, которые вместо «рыдания матери» пишут «рыд матерный».

[…] Маяковский вышел на сцену, где сидел президиум съезда:

— Прошу слова!

Но предедательствующий в тот день Демьян Бедный отказал:

— Вы не делегат съезда!

— Тогда я спрошу съезд, желает ли он меня выслушать.

По залу прокатилось — «желаем». Своим правом Маяковский воспользовался в полной мере. Попало от него и Сосновскому и руководителям печати. Закончил свое выступление он так:

— Я не знаю, насколько понятен или непонятен «рыд матерный», но приведу вам строки поэта, который имеет патент пролетарского.

И он процитировал сплошь «мифологическую» строфу Демьяна Бедного. Генерал от литературы и — в ту пору — единственный кремлевский поэт рассвирепел:

— Эту шантрапу надо гнать отсюда, — заорал он, уже не выбирая выражений…

Маяковскому пришлось оставить зал заседаний…103

Как видно, политическое содержание эпизода невозможно отделить от конфликта языкового: за спором о языковой форме — отчетливое противостояние вельможного партийного лицемера и несколько наивного борца за пролетарскую правду. Маяковский пытался нарушить правила игры, сломать границу между матерной привилегией начальства, играющего в народность, и артистическим вольным матом простонародья. Сделать это ему не позволили, а впоследствии и вовсе ограничили хождение мало-мальски пряных слов в литературе и публицистике.

В приводимых ниже примерах, взятых из воспоминаний популярного советского артиста Михаила Козакова, эпизод с актером Грибуниным падает на вторую половину 1930-х гг. и передается автором как известное театральное предание.

Иногда и на сцене, и в жизни актерские хулиганства есть некий протест против многозначительного серьёза пуристов и ханжей от искусства. […] Когда один из основателей старого МХАТа Грибунин играл разного рода купцов в пьесах Островского, он любил прямо на сцене легонечко, еле внятно, пустить матюшком, столь непременным для его персонажей. Кажется, в роли Курослепова к реплике выходившего из жуткого похмелья купца: «Небо валится!» — добавлял: «Jeb твою мать, небо валится!» Зал грохотал от смеха, но мат слышали только партнеры. А три тогда молоденькие актрисы-интеллигентки, будущие народные артистки всего СССР решили настучать про хулиганство Грибунина Станиславскому. Константин Сергеевич вызвал Грибунина для разговора. Но последний, со свойственной ему верой в предлагаемые обстоятельства и убежденностью, объяснил Станиславскому, что этот мат — лишь второй план, что ничего подобного вслух он себе на святых подмостках позволить не мог, — но в подтексте, вторым планом было. Станиславскому эти доводы показались убедительными, и он отпустил Грибунина с миром.

Тот, выйдя из кабинета Станиславского, обнаружил в предбаннике молоденьких доносчиц, которые с нетерпением ожидали Грибунина. Они были уверены, что их коллективный донос даст нужные результаты. Каково же было их удивление, когда из кабинета Станиславского вышел бодрый старик Грибунин и, проходя мимо своих доброжелательниц, бросил им тут же мимоходом: «Ну что, pizдюшки, нажаловались?»104

Истолковывая артистический мат как актерское хулиганство, Козаков указывает на два важных обстоятельства: публичное сквернословие в 1930-е годы уже является правонарушением; как подтекст, или «второй план», диктуемый «предлагаемыми обстоятельствами» (терминология «системы Станиславского»), мат приемлем в артистическом мире. В отличие от революционной матерщины, в пределе воспринимаемой как разнузданность дорвавшейся до власти обезьяны (бунинский 1919 год), артистический «матюшок» советского времени — часть эстетики подтекста, продолжающей в новую эпоху старую русскую традицию так называемого «кукиша (фиги) в кармане»: незаметной для режима критики режима. Этот же тип речевого поведения, возбуждающий эсхрофемизм, наблюдаем в поэме Георгия Оболдуева «Устойчивое неравновесье» (1934):

Вы думаете, чудеса, милсдарь?
Молодцы, что такое ду-ма-е-те.
Идите в звязду. Звизда?
Много туды сунуто. Остатки? — Суньте и те105.

Как часть эстетики подтекста мат становится атрибутом мужества, постепенно складывается мода на него, он делается непременной составляющей мужского микрогруппового общения. В эссе подростка послевоенного времени пунктирной линией показано нарастание матерной эстетики повседневности:

[С 1945] Трофейный Харлей с коляской движется пируэтами. Свернул в переулок и подпрыгивает на булыжниках. Принято матюгаться. Пацаны от скуки пускают «блинки». […] Золотые коронки штабиста. Наследие тёмного прошлого. Отборный мат. Картофель в «мундире». Большой начальник! […] Хризантемы — цветы на японском халате! У крестьян паспортов нет! Махровая матерщина. Паханы «держат мазу». Хозяйки к празднику моют окна106.

Динамика советской послевоенной матерщины представлена здесь на фоне других знаковых бытовых мелочей по схеме:

  • отдельные матерные высказывания как дань моде («принято матюгаться»);

  • мат, применяемый как элемент красноречия («отборный мат»);

  • мат, превратившийся в бессодержательную речевую смазку («махровая матерщина»).

В контексте нашей темы важно осознание современником функции матерной речи в культуре как элемента эстетики повседневности. Новым в это сердцевинное советское время — война и первые послевоенные годы — становится именно распространение артистического, или интеллигентского, мата как культурного жеста. На это указано и в другом достоверном историческом источнике — опубликованном лишь в 1990-х гг. дневнике С. М. Эйзенштейна.

Увлечение фольклором [в словаре Эйзенштейна — эвфемизм матерщины — Г. Г.] давно уже укрепилось как признак хорошего тона среди широких слоев советской интеллигенции, литераторов и литературоведов107.

И следующее поколение деятелей культуры восприняла эту традицию внутрицеховой раскрепощенности, или — глядя на нее под иным углом зрения — разнузданности108. Рассмотрим подробнее лежащий в той же традиции девиз молодых актеров-шестидесятников:

Был тогда [в конце 1950-х — начале 1960-х гг. ] у молодых современниковцев [артистов театра «Современник»] хулиганский девиз, благодаря которому удавалось иногда вдруг многое совершить, девиз, призывавший к конкретным действиям в любой обстановке, спасавший от рефлексии, не позволявший долго размышлять и сомневаться: «А khuли?»109

Итак, в подтексте артистического матерного слова носитель языка видит следующие подразумеваемые концепты:

  • ‘раскрепощенность’ («хулиганство»);

  • ‘свободу от рефлексии и сомнений’;

  • ‘действенность’.

Наличие языкового горизонта, куда можно было обратиться за искомыми свойствами (пусть и в гомеопатических дозах), — предопределяло грядущий взрыв матерной речевой активности в обстановке слома существовавшего режима. В начале 1990-х гг. появляется эпиграмма на новую русскую демократию:

Нам демократия дала
Свободу матерного слова.
Да и не надо нам другого,
Чтобы воспеть ее дела.

Общество двоемыслия, общество официального пуризма, которое готово было терпеть простонародный мат как выражение культурного уровня социальных низов, переживало восхождение артистического мата в годы перестройки и после нее как вызов самой поведенческой парадигме двоемыслия. Но официально-либеральный и официально-почвеннический варианты пуризма по-разному понимали этот вызов.

Я бы сказал так: берегите мат! Охраняйте его от поглощения литературой! Этот выдающийся национальный феномен заслуживает того, чтобы жить самостоятельной жизнью. Культурная интеграция убийственна для него110.

Что это за самостоятельная жизнь, однако, не уточняется.

Почвенник видит в расширении применения мата угрозу устоям народной жизни с ее привычной и удобной сегрегацией «высокого» и «низкого», «официального», «белого», праздничного существования и «подпольного», «черного», будничного прозябания:

Всюду этот, сердитый. Всюду мат-демократ.
Пять свечей поминальных у стенки стоят.
Если снайперы в танке,
Спи спокойно, Останкино […]111.

Либерал-западник, наоборот, видит в мате не завоевание демократии, но лишь обнажившееся подпольное сознание официоза:

Прекратились лауреаты, секретари, герои,
массовые протесты и всенародные подъёмы.
Остался мат, лай собак, визг женщин,
прибой грязных волн о грязный берег112.

Снятие границы между полями разрешенного и вольного слова вталкивает в общее пространство свободы все социальные слои, смешивая простонародный («плебейский») мат с артистическим («культурно обусловленным», «матом-цитатой»). Из этой смеси возникает новая речевая реальность, в которой матерный язык и может символизировать самое демократию. Сохраняя демократическую установку, некоторые писатели предлагают защитить матерный слой языка от чрезмерного употребления — как некое меньшинство, которое будет лучше чувствовать себя в резервации. Так, писатель Юлиу Эдлис, объясняя, почему «в твердыне» его «убежденной антиматерщинности была пробита брешь»113, признается, что с расширением публичности матерного словоупотребления непредсказуемо меняется вся система языка. Бывший «идеологический антиматерщинник» в момент гибели официальной идеологии становится идеологом спасения-изоляции матерщины. Такую эволюцию пережили в годы перестройки и после нее многие носители языка.

Если бы языковые процессы проходили изолированно друг от друга, можно было бы целенаправленно воздействовать на них. Но трудность в том и состоит, что, согласно распространенному мнению, матерный язык вторгся в открытый речевой поток посоветского культурного общества в порядке компенсации идеологического вакуума. То обстоятельство, что общество поджидало нового наполнения для этого вакуума с другой стороны114, свидетельствует лишь о неузнанности в нецензурном, обсценном слое языка усвоенной им за советское время идеологической семантики115.

Те носители языка, что противостояли советскому режиму и считали свой мат частью «государственной крамолы», видят в массовом матерном языке новой, небывалой бесцензурной эпохи «опошление и обесценивание» того, что, как им теперь кажется, было «эксквизитной национальной валютой»:

Русский мат проделал на глазах нашего поколения отрицательную эволюцию; мы были современниками его расцвета и стали свидетелями его деградации. Матерная брань как эффектное выразительное средство, унаследованный от предков изысканный архитектурный мат поблек и распался, уступил место ленивому словоблудию, утратил эмфазу и эмоциональность, выродился в систему вялых междометий и хуже того — в набор ничего не значащих слов-паразитов, в слабоумное «бля, бля». Где они, виртуозы матерщины, вдохновенные импровизаторы, которых я знавал в лагере, у которых учился? Где эти самородки, мастера ажурных многоэтажных конструкций, хранители и эстеты мата? Беззубая ругань сделалась достоянием пьяниц, стала худшим образцом получленораздельной речи, идиотическим сотрясанием воздуха, ибо она утратила всякий смысл и резон: то, что теперь называется матом, — это какой-то песок между зубами, какое-то безостановочное слюнотечение. Рафинированный тюремно-лагерный мат (некоторое представление о нем может дать известный словарь-справочник Жака Росси) разлился по стране, словно лопнула фановая труба, но с тех пор, разведенный и разжиженный, ставший общенациональной речью, опошлился и обесценился. Интеллигенты, выдающие себя за блатарей, и чиновники, подражающие интеллигентам, сопляки-дошкольники, окололитературные дамы, древние старухи матерятся по привычке, без зазрения совести, точно сплевывают на пол116.

Итак, общим знаменателем матерного дискурса оказывается его вторичная тривиализация в обстановке полной языковой свободы и, таким образом, сохранение за матом высокого идеологического статуса. Те, кто признавали этот статус втайне, но ханжески отвергали публично, объявляют неподцензурный мат воплощением демократии. Те, кто употребляли его втайне как эстетическое достояние свободы, отрицают право на мат за «толпой» и «сопляками». Те, кто отрицали мат во всех видах, готовы перед лицом суровой реальности поступиться своими принципами, но хотели бы получить от носителей языка гарантии «умеренности» в дальнейшем употреблении ими мата.

Идеологическая сила мата по-прежнему состоит в том, что он кажется носителям языка возможным предметом воздействия, общественным орудием, пользователями которого должны и могут быть особым образом подготовленные и допущенные к мату лица.

8. Матерные идеологемы — теневой репертуар идеологического языка#

В своем качестве последнего разоблачителя матерный язык является фундаментальной составляющей идеологического языка. Развивая опыт досоветского бытования, он и в советское время обеспечивал носителей языка ключевыми идеологемами-формулами лагерно-тюремного существования. Такие фразеологизмы подневольного опыта, как не jebут — не подмахивай, нам, татарам, одна khuй — что jebать подтаскивать, что ёбанных оттаскивать, на хитрую жопу — khuй с винтом, khuем груши околачивать, khuи валять и к стенке приставлять, пьет все, что горит, jebет все, что движется (вариант: все, что дышит)", — образуют низовой pendant официальной идеологии, альтернативный репертуар ее прописных истин.

Фрагмент этого репертуара, сложившийся вокруг понятия ТРУД, предлагается в таблице; источники — «Архипелаг ГУЛаг» А. И. Солженицына117, словари Жака Росси118, Д. С. Балдаева и соавторов119, словарь А. Сидорова120, антология Н. Дронникова121, архив автора. В левом столбце представлены лозунги и официальные идеологемы важнейшего воспитательного учреждения — зоны (всем другим названиям тюрьмы и лагеря — исправительно-трудовое учреждение, исправительно-трудовая колония и т.д. — я предпочитаю этот принятый в литературе кратчайший термин). В правом столбце — «трудовые» лозунги и идеологемы «воли». В среднем столбце представлен коллективный «ответ» на идеологический вызов «зоны» и «воли» — и подневольного «исправительного» труда и «созидательного свободного труда советских людей».

Лозунги и официальные идеологемы зоныЛозунги и официальные идеологемы волиТеневые идеологемы на стыке зоны и воли
давай-давай!
Быстро-быстро!
даёшь!
Пятилетку в четыре года!
Давай-давай давно khuем подавился!
Давай-давая выjebли и сушить повесили.
Быстро только кошки jebутся да слепые родятся.
На свободу с чистой совестьюСовесть — лучший контролерГде была совесть, там khuй вырос.
Заключенный — активный участник социалистического строительстваМы придем к победе коммунистического труда!Нам татарам — одна khuй: что jebать подтаскивать, что ёбанных оттаскивать.
Через честный труд — к досрочному освобождению!Труд для народа — счастье!День кантовки — месяц (вариант: год) жизни
Осваивай смежные профессииОсваивай смежные профессииНе jebут — не подмахивай!
ТФТ (тяжелый физический труд) — помета на личном деле заключенногоПозор лодырям и прогульщикамБез туфты и аммонала
Не построили б канала
(имеется в виду Беломорско-Балтийский канал)
Туфта (тухта) — опаснейшее оружие контр-революцииСоциализм — это учет и контроль (Ленин)СССР стоит на мате, туфте и блате.
Блат выше наркома (вариант: Совнаркома).
Карандаш накормит.
Дойти до социализма!Мы придем к победе коммунистического труда!Доходяга — умирающий от непосильного труда и психически истощенный заключенный.
Мир, свобода, труд!Мир, труд, май!Цитата из В. Маяковского превратилась в лозунг, вывешиваемый в СССР на майские праздники (1–2 и 9 мая);
в постмодернистском стёбе лозунг подвергнут обсценному переосмыслению; так, в рассказе Виктора Пелевина «День бульдозериста» «языковые конструкции вроде „одномайственно“ (намек на „одноkhuйственно“), „май его знает“ (вместо khuй его знает), „мир твоему миру“ или „май твоему урожаю“, не только не уничтожают прежнего значения слова, но сообщают ему еще одно — дополнительное. Поэтому огромные красные слова МИР, ТРУД, МАЙ украшают серые фасады Уран-Батора в то же самое время, как уранбаторские матери отчитывают под ними детей за «нехорошее» слово „майский жук“» (Александр Антонов (Киев). «Внутренние языки» Пелевина и Кима // Литературные новости. 1996. № 5 (61). С. 12.
СубботникСубботник, Ленинский коммунистический субботникПо субботам — не работам, а суббота — кажный день!
Жить и работать.
Кто не работает, тот не ест
Жить и работать; жить и работать по-ленински; кто не работает, тот не естЖить будешь, jebаться (варианты: жениться, петь, чайку попить) — никогда (вариант: не захочешь!)
Работа не khuй — может сутки простоять.
баланда, пайка, норматрехразовое питание; нормасуп из трех залуп [объяснение А. Сидорова: «в лагерном супе мясо разваривается, а шкурки иногда остаются» (указ. соч., с. 174)];
суп кандей из бараньих мудей;
суп рататуй — кругом вода, посередке khuй.
положено — не положеноположено — не положено— А мне положено!
— А положенных и jebут!
СССРСССРСпальная, столовая, сортир, работа

Вот, например, как увязывается это противопоставление в конкретном дискурсивном опыте радиожурналиста в прямом эфире (Андрей Черкизов, «Эхо Москвы»):

Была такая профессия, обязательная для всякого гражданина СССР, — строитель коммунизма. Известное дело, грамотный народ незамедлительно отреагировал на такой вот обязан: «хочешь — жни, а хочешь — куй, все равно получишь… нуль» [в оригинале — орден, подразумевается рифмуемый khuй]. И не строил ровным счетом никакого коммунизма, положил на него с прибором [в оригинале: khuй], особенно тонко подметив, что работа — не причинное место [в оригинале: khuй], сто лет стоять может122.

9. Оттепельный мат — между «вельможами» и «шестидесятниками»#

С одной стороны, матерные слова противостоят официальным идеологемам как ‘живое’ — ‘мертвому’. Именно в этом качестве — как символ прорыва к свободе — они проникли в литературу периода хрущевской оттепели. Но с другой стороны, как инструмент «вельможного» хамства (В. Камянов), они принадлежат и власти. Оттепельный мат — объединительный символ сурового стиля, воспринимаемый современниками как общее движение эпохи к свободе.

Так, наблюдая снятие последних языковых табу в начале 1990-х гг., критик Сергей Чупринин перечисляет общим списком самые известные случаи попадания мата в общественный дискурс эпохи первой советской оттепели в начале 1960-х:

Протечки, конечно, и раньше случались. То Никита Хрущев, разгорячась, сказанет с трибуны что-либо этакое, и сказанное, не дойдя до эфира, до газетных полос, начнет кочевать по Руси в изустном изложении123. То Александр Солженицын насытит речь персонажей «Одного дня Ивана Денисовича» чуть-чуть графически (но не фонетически) видоизмененными словами известного рода124. То Василий Шукшин восхитит миллионы соотечественников своим чудаком на букву «м». То Валентин Катаев напечатает роман, который если чем и запомнился, то разве только «жопой»125, крупно, нахально выделенной в строгой «новомировской» гарнитуре… Но то и были протечки…126

Может показаться странным, что вельможная брань первого секретаря ЦК КПСС попадает в один список с повестью А. И. Солженицына127. Это, однако, не каприз автора. В горбачевское время люди, помнящие Хрущева, в первую ложку свободы бросили читателю брань как изюминку политической риторики тогдашнего главы СССР.

Когда кричит о себе поэтика абстракционизма, примитивизма, психопатологизма, неоавангардизма, и он, наш партвельможа-мусагет, на них, как водилось, гаркнет, топнет, обзовет кого-то из авторов «пидарасами», угодив если не точно в поэтику, то около…128

Уже в 1964-м не стало Хрущева, потратившего лучшие годы своей жизни на борьбу с абстракционистами и «пидарасами»129.

Конечно, до хрущевского крика «пидарасы!» нашим шестидесятникам далеко, но не с той же ли яростью Хрущев топал ногами на «мазил», как иные из нас [литературных критиков-традиционалистов 80–90-х гг. — Г. Г.] на «графоманов»?130

Разные люди процитировали употребленное Хрущевым «живое словцо», обращенное им в 1963 году к художникам-нонконформистам, с двоякою целью: утоляя жажду подлинности, авторы не захотели упустить случая и словно с облегчением сами нарушают табу, обозначают преодоление страха.

Именно за это — за раскрепощающую от страха и недостоверности силу — матерное слово включали в свои сочинения неподцензурные писатели 1960-х — 1980-х гг. — от Василия Аксенова до Венедикта Ерофеева. У их предшественников матерное слово чаще присутствует в эвфемистических подтекстах или внелитературных афоризмах. Так, один из классиков советской поэзии Александр Твардовский был автором широко распространившейся матерной формулы собрания и заседания (партийной, профсоюзной организации и т. п.) — центрального мероприятия советской общественно-политической жизни131. Воспоминания о широком бытовании этой формулы появляются одновременно с воспоминаниями о хрущевских «пидарасах». А именно, Твардовский132 называл официальные общественные мероприятия (собрания, заседания и т. п.) «jebлей слепых в крапиве». Одностишие Твардовского было опубликовано лишь тридцать лет спустя, но в устном бытовании сохраняло свой оппозиционный идеологический дуктус.

Это идеологическое свойство мата переняли у «шестидесятников» неоавангардисты 1970-х — 1990-х гг.

Современный русский авангард зиждется и распухает на ненормативной лексике. Возьмись сегодня какой-нибудь Делакруа изобразить Свободу на литературных баррикадах, он написал бы голую девку с российским флагом в руках, на котором бы гордо значилось густое русское трехлитерное слово. Кажется, отними у авангарда эту хоругвь — и он окажется голым, просто голым. […] Обидно, право. И за авангард, и за ласковый российский матерок133.

Идеологическое преобразование мата на закате советской эпохи — в силу очень еще не продолжительной истории его открытого бытования — обнаруживается в большинстве случаев в порядке проговорки.

Для меня язык — я имею в виду русский язык — однозначно ассоциируется с Родиной. Русский язык замечателен тем, что некоторые слова и словосочетания перевести нельзя. Ни на какой другой язык. И русские пословицы — тоже нельзя. Когда язык очень сильно обеднен, бывает обидно и за язык, и за людей.

Но особый колорит языку придают непечатные слова. Причем не тогда, когда они употребляются как заменители обычных русских слов. А тогда, когда они произносятся к месту, четко и создают такую невероятную атмосферу русского колорита.

К сожалению, привести пример не могу. Хотя довольно часто пользуюсь такой возможностью134.

Половинчатое признание молодого русского политика Бориса Немцова и сохранение им традиционной советской матрицы двоемыслия (‘я, конечно, знаю, но не скажу’; но верно и обратное: ‘скажу, хотя и не знаю’135) — нуждается в разборе. Уверенность и в уникальности русского матерного языка, и в уместности матерного слова в целях создания «невероятной атмосферы русского колорита»136, и в недопустимости его публичного употребления — свидетельства сохранности идеологической функции мата. Только теперь на месте идеологии — остаточное ханжество человека, прошедшего раннюю социализацию в Советском Союзе: Немцов уже признается в употреблении матерного языка, но еще не может процитировать себя перед включенным магнитофоном. Вместе с тем, это — часть рекламной стратегии восходящего политика. Тот, кто употребляет, — свой, открытый парень для всякого простолюдина.

Немцов прошел политический перекресток «безопасно — опасно», но остановился на моральном перекрестке «можно — нельзя», или перед лицом бытовой расколдованности мата в условиях политической и гражданской свободы.

В конце 1990-х гг. мат как посттоталитарное коммуникативное средство обсуждается в русском инете. Так, на дискуссионной странице сайта полит.ру, где выступают, в частности, такие известные пиарщики, активные участники предвыборных кампаний 1996 и 2000 года, как Глеб Павловский, тема приемлемости и политической эффективности матерной речи является одним из рефренов дискуссии137.

10. Смех — подмена понимания#

Можно услышать возражение: сколько бы примеров политико-идеологической активности матерного языка ты ни приводил, всё же матом пользуются люди во всех случаях жизни; это просто такой низовой жаргон, возможно, несколько более грубый и часто употребляемый, чем в других языках, но все же к идеологии он никакого отношения не имеет138.

Действительно, идеологическая функция матерщины в русской истории — явление вторичное. Как вторична и концептуализация мата в литературе. Но я говорю не о происхождении139 и логике языка, но об употреблении его в определенном историческом контексте. Именно исторический контекст создает условия для сближения абсолютного низа простонародной и личной жизни с вершиной социальной иерархии — кухней идеологии.

Здесь общность языка идеологии и мата, а стало быть — их общая принадлежность к идеологическому языку — находит свое философское основание. Поскольку цель идеологии — и официально заявленная, и реконструктивно предполагаемая — замена механизма понимания органической манипуляцией, или ингаляцией правильного взгляда на мир, то матерный язык самоопределяется как его идеальная структурная оппозиция. Происходит это в порядке не «философствования», но непосредственной поисковой реакции носителей языка. Матерный язык интересен как философский предмет, ибо он становится альтернативой языку идеологии по свободному, безотчетному выбору. Популярная в конце 1980-х гг. беллетристка Татьяна Толстая так написала о засилье в новом русском языке иностранных заимствований и советских аббревиатур, называемых ею «монстрами большевистского новояза»:

Сдается мне, что английскими заплатами, криво вырезанными из исходного благородного материала, тщетно пытается прикрыть зияющие прорехи бескультурья все то же люмпенское сознание строителя коммунизма. «Комчванство», «женсовет», «вещдок», «спецназ» и прочие монстры большевистского «новояза», малые и большие перлы хамского менталитета — родные дедушки «ток-шоу» и «пресс-релиза» <…>. Да уж лучше матом, чем так-то!..140

Случайно, может быть, но властно возникающая альтернатива — лучше матом, чем на новоязе, — указывает на общность поля их бытования в сознании носителя языка.

Употребляя «слова и выражения сексуально-фекальной предметной отнесённости»141, носитель языка уравновешивает смертельную серьезность идеологии рефлекторным физиологизмом матерщины. Смеховой взрыв, переживаемый большинством носителей русского языка при этой встрече, и оказывается суррогатом понимания.

Говорят дети. Мальчик три года. Лет 20 назад собрались мы пообедать в саду, сын, сноха и два внука. С ними играл соседский мальчик. Он принес грамм 200 копченой колбасы. Такой колбасы в продаже нет. Надя сказала, зачем так много, тебя мама будет ругать, это ж очень дорогая колбаса. Мальчик сказал: У нас ее много, мама в мясокомбинате СPIZДИЛА. Мы ухохотались в знании смысла слов этого малыша и жаргон отражающий разговорную речь. Он посмотрел на нас с недоумением, так и не поняв почему мы хохотали142.

Показательно, что слово «сpizдить» выступает в речи мальчика в роли эвфемизма глагола «украсть». Литератор, эстет и сотрудник московских библиотек Н.В.К-в сказал в присутствии автора в середине 1970-х гг. об одном из раритетов своей библиотеки:

А эту книгу я сpizдил в РОФе Иностранки143: говорю так, чтоб вы не подумали, будто я ее украл.

Парадоксальная функция матерщины как эвфемизма опасного нормативного слова дополняет рассмотренный в § 5 феномен матерной искренности начальства и матерной честности подчиненного. Но этого мало: именно богатство невысказываемых матерных подтекстов создает условия для появления целого класса обычных слов, постепенно утрачивающих нормативное значение и пригодных лишь своем новом качестве. Это обстоятельство нашло свое отражение в словарях. Так, в «Толковом словаре лагерно-воровского языка» С. Снегова приводится целый ряд синонимов глагола jebать и при этом подчеркивается, что «в общежитейском смысле слова матерщина применяется крайне редко»144. Итогом и становится грандиозное расширение репертуара непристойностей: само матерное слово, прячась за эвфемизмами, породило новый круг слов со смещённой семантикой. В том же словаре читаем, что вместо глагола jebать

для обозначения полового сношения употребляются словечки вроде перепихнуться, толкануть, запистонить, пошворить, [духовку почистить,] попхать, употребить, загнать дурака под кожу, а всего чаще — оформить и задуть [вдуть].

К моменту, когда в повседневное употребление входят и сами матерные слова, их нормативные эвфемизмы сохраняют или даже усиливают непристойное значение, сами становятся вторичными эсхрофемизмами (см. § 4). На этом свойстве строится охота за принудительным матерным подтекстом, например, в речи офицеров, ведущих «военное дело» в школах и высших учебных заведениях. Так, в картотеке Асса-Бегемотова145 находим следующее имплицирующее матерный подтекст высказывание:

№ 143: Проверяли мы тумбочки с товарищем майором. Открываем одну, а там две голые женщины. Одну мы с товарищем майором отодрали, а вторую пусть отдерёт тот курсант, чья эта тумбочка.

Офицер, проверявший курсантские тумбочки, употребил слово отодрать в буквальном значении — ‘оторвать нечто плотно приклеенное’; студенты-курсанты исходят из другого значения глагола, употребляемого как синоним матерного выjebать. Поскольку предполагается, что мат является основой речевого облика военных, в кругах, к которым принадлежат Асс и Бегемотов, комический эффект находят в любом офицерском высказывании146. Столь же очевидно, однако, что матерный подтекст вчитан, в данном случае, во вполне невинное офицерское высказывание. Таким образом, быстро откликающийся на возможный подтекст обнаруживает в себе и подлинного носителя матерного языка147. Находясь в ожидании подтекста, он вчитывает его в любой текст и приписывает собственные ожидания установке собеседника.

Наряду с таким избыточном пониманием ожидаемого подтекста среди носителей языка распространена и иная стратегия — стремление не понимать, не находить смысла в определенного рода высказываниях. Наблюдатель, остро чувствующий близость идеологического и матерного языков, отмечает именно «психологические коллизии» тотального непонимания, или «отключки».

Одна моя знакомая признавалась, что она равным образом через несколько минут перестает что-либо понимать, когда с ней изъясняются матом, и когда она, поневоле присутствуя в зале, слушает речь высокого партийного функционера. Это «отключение» совершенно нормально, поскольку женская психика в нормальном, не искореженном службой в аппарате или прорабом на стройке состоянии, не может длительное время выносить столь концентрированное предъявление знаков власти, равно осуществляемое заядлым матерщинником и завсегдатаем трибуны148.

Вынесем за скобки рассуждения автора о «женской психике» и обратим внимание на его основное наблюдение: идеологическая и матерная речь в общем риторическом пространстве достигают высшего градуса бессмысленности, недоступности в первую очередь пониманию. Сближая язык власти и мат по этому признаку, общество на пути к пониманию сперва раскалывается по осям «опасно» ↔ «безопасно» и «можно» ↔ «нельзя», а потом уже — по оси «смешно» ↔ «горько» / «страшно» (см. подробнее в § 11).

Как главный символ низа жизни, противопоставленный главному символу верха, предстает матерное слово в стихах современного поэта.

На стенке кто-то вывел крупно
Словцо из трех
Российских букв!
Снисходит сумрачное утро
На бледный город Петербург…
Но дальше,
За чертой забора,
Помойки, стройки и ларька
Я вижу
Купола
Собора
И золотые
Облака!149

Поэт очертил здесь вселенскую иерархию, структурно совпадающую как со старорусскими150, так и с советскими официальными представлениями: между низменным бытом (помойка, стройка и ларек) и миром духа (купола собора и небо) возведена преграда, отмеченная матерным словом (стенка, черта забора151). Слово из трех букв — общее. Только вместо куполов собора и облаков, словно отразившихся в золоте куполов, в советском тексте были бы рубиновые кремлевские звезды.

И действительно, приведенную поэтическую схему воспроизвели в Москве художники группы ЭТИ. Вот как описывает этот поистине исторический эпизод современник:

Красная площадь за всю свою историю видела многое. Казнь стрельцов и смерть Степана Разина, видела она Ленина и солдат, уходящих на фронт в ноябре 1941, и парад Победы в июле 1945. Видела она и «факелы» — людей, которые пытались себя сжечь заживо и которых почти всегда спасали от смерти милиционеры (но не сотрудники КГБ, которых всегда на площади было немало, а всю грязную, черную работу они оставляли для милиции).

Видела Красная площадь и то, как 18 апреля 1991 года в 14.30 пятнадцать молодых людей, представлявших Всесоюзный гуманитарный фонд имени Пушкина, легли на брусчатку прямо против Мавзолея и своими худосочными телами выложили слово KHUЙ, да еще и сфотографировались на слайд. […] По 206 статье было возбуждено уголовное дело, а затем по доброте душевной ребят простили152.

Акция ЭТИх была не только сфотографирована, но и опубликована в газете «Московский комсомолец» 19 апреля 1991, за три дня до дня рождения Ленина. Лидер группы Анатолий Осмоловский объяснил акцию так, как понял ее и современник, поместивший смешное на первый взгляд событие в серьезный исторический контекст. По словам Осмоловского, в задачу группы входила «десакрализация» Красной площади, символический показ живого символа мертвому хозяину СССР — мумии Ленина. Показ совпал по времени с общественной дискуссией о необходимости выноса Ленина из Мавзолея, но оказал скорее отрицательное влияние на исход споров. Хотя осквернение памятника или целой площади и выдержано в смеховом ключе, многими сам этот смех был воспринят как сардонический. Надругательство над кумиром старших поколений должно было подействовать на общественное сознание поверх как рациональных (‘завещано было похоронить на Волковом кладбище рядом с матерью’, ‘нелепо сохранять в современном государстве первобытный тотемизм’), так и мистических (‘мира не будет, пока не предан земле труп его главного врага’) аргументов. Но для общества в целом такой режим матерного осмеяния оказался не под силу, и прощания с Мавзолеем не случилось. Возможно, оно произойдет в условиях нового семиотического шума на Красной площади и вокруг нее: к старым и советским памятникам — от Минина и Пожарского перед Покровским собором до бюста Сталина и Вечного огня возле Кремлевской стены — добавлены в середине 1990-х годов конная статуя спорного героя Великой Отечественной войны Г.Жукова работы Вячеслава Клыкова и в двухстах метрах от нее — сад бронзовых животных работы Зураба Церетели. Но в 1991 году до посоветской предметно-символической неразберихи было еще далеко, и в ушах авторов акции звучала, требуя ответа, народная частушка, мне, например, известная еще с 1970-х гг.:

Шел я мимо мавзолея,
Из окошка вижу — khuй!
Это мне великий Ленин
Шлет воздушный поцелуй.

Опыт группы ЭТИ показал, что смех над матерным высказыванием амбивалентен и легче всего обнаруживает в носителях языка готовность к «серьезно-смешной» реакции или к быстрой смене смеха плачем. Однако и эта перемена знака внутри дискурса задерживает в нем как раз разбираемые выражения. Вот как реагировал на обсуждение в СМК выноса мумии Ленина из мавзолея один из слушателей передачи «Радио Свобода» «Контакты» в письме ведущей передачи Инне Светловой:

Что делать с Ленином? Khuй его соси вместо как мятного конфета. Это для тебя будет радость-сюрприс. Русские свиньи продажные 1000 лет назат гнязь Владимир тебя заставил у Исуса Христоса khuй сосать еврейского педераста. Якобы он сын боже, и ты отказалась от своего вера. Кагда сабачый смертю издохнут фашист Горбочев и Елцин а мы их на могилу срать будем. Прочь сучка руки от Ленина, я твой рот jebал. Все которые вам пишут анти ленинцы, если бы не Сталин они у Гитлера khuй сосали бы153.

11. Плач — подмена понимания; матерный дискурс от философии до рок-культуры; роман А.М.Пятигорского «Философия одного переулка»; порнотрагедия Свена Гундлаха «Четверо из его народа»; рассуждение рок-музыканта и поэта Егора Летова#

Отказываясь называть вещи своими именами, принимая условия игры, навязанные идеологом, носитель языка принужден смириться и с матерным инобытием идеологии. Смертельная серьезность идеологии — ее текстов и их составителей — привлекает матерное слово как доступное средство разрушения. Концепцию матерного языка внутри идеологического дискурса предлагает в своем романе философ Александр Пятигорский154. Поскольку присутствию единственного в книге матерного слова дается детальное обоснование, приведу весь пассаж целиком. Один из персонажей романа, Андрей, говорит автору «году в 1957-м»:

Русский философ, если взять его как «тип мышления», непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное и ожидает за это не менее ужасной кары в настоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный русский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мыслится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое «соборное» мышление нас и jebут в массовом порядке, а? (выделено мною. — Г. Г.) Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в «субъективной каше» настоящего. Тут он сразу становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не думать». «Да ты же философ! — начинаешь ты его уговаривать. — Кто ж думать-то будет?» Возьми «веховцев»155 — какие чудные, талантливые были люди, а в коллективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху — испорченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд! «А что, — спросил я Андрея, — если этот абсурд и был реальностью?» «Да он и стал реальностью! — почти закричал Андрей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть»156.

В пассаже, окружающем единственное на всю книгу матерное слово, оно звучит как сигнал из того мира, в котором методологический абсурд стал реальностью. Как ни высокопарно это звучит, мы имеем здесь дело с единственным в своем роде случаем философского означивания матерным словом.

В этом мире, согласно сжатой и внятной характеристике Андрея, область, где «нас jebут в массовом порядке за соборное мышление», полярна по отношению к той, где я мыслю, причем мыслю «индивидуально». Это слово — jebут — и внутри пассажа, и внутри всей книги — знак мира, в котором человек вовсе не принадлежит себе, знак чистой власти, внесловесно артикулируемый эмоцией страха; если соборность — положительная ипостась отчуждения, то jebля — физиологически-насильственная его сторона.

Роман-плач о несостоявшемся мышлении в России советского периода соотносится со сверхтекстом советской эпохи как явление внешнего, не идеологического языка с внутренним, или идеологическим языком. Он встроен в мощную традицию жалоб на «печальные обстоятельства» русской общественной и частной жизни. В годы освобождения от цензуры поколение А. М. Пятигорского занято осмыслением эпохи страха как матерной, сквернословной эпохи — от Ленина и Сталина до Брежнева и Горбачева. Здесь действует тот же механизм, что принуждал «шестидесятников» к месту и не к месту вставлять в воспоминания о Н. С. Хрущеве слово «пидарасы», обращенное генсеком к художникам-модернистам. В это же поле попадают широко распространенные с 1920-х до 1970-х гг. обыгрывания косноязычия Ленина («Згя, батенька, згя! У истинного революционера залупа должна быть кгасная!»), Брежнева («сосиски сраные идут на говно» = «социалистические страны идут нога в ногу») и мн. др.

Недостающий член оппозиции «мыслящийёбаный» — достраивает тот же экзистенциальный горизонт, на который было указано в § 6: теневая идеологема образуется на пересечении открытого, официального и скрываемого, подпольного.

В романе представителя поколения шестидесятников матерное слово вступает в игровое взаимодействие с идеологической средой, причем в случае А. М. Пятигорского мы имеем дело с предельно скупым и действенным обращением к материалу. В неподцензурной литературе 60–70-х гг. — в прозе Евгения Попова, искусстве соц-арта или в стихах и живописи Дмитрия Александровича Пригова или Тимура Кибирова, много работавших с идеологическим мусором, коллаж и «крупноблочный» монтаж необработанных идеологем, в том числе матерных, — это художественный прием, провоцируемый фундаментальным свойством словесного материала в составе идеологического корпуса — агрессивной или прилипчивой бессодержательностью, пригодной только для предельного снижения как замены процедуре осмысливания157. Столь же идеологична роль мата у В. Аксенова, Ю. Алешковского и других авторов, щедро вычерпавших матерный речевой источник. Усилиями целого поколения матерный язык стал символом жизни, в которой рефлексия о социальном подменена, по мысли А.Пятигорского, физиологическим унынием жертвы. Альтернатива Пятигорского свелась в чеканную формулу лишь post festum: то, что для поколения «шестидесятников» и их непосредственных последователей и эпигонов сохраняло статус игры, стало для представителей поколения их детей частью мрачной обыденности. Художественная поза и эпатаж средствами мата вытесняются попытками стряхнуть с себя матерщину как элемент идеологического целого. Для этого литератору приходится не только снова впустить ее в свой текст, но и вступить с нею в диалог. Например, так, как сделал это Свен Гундлах в порнотрагедии «Четверо из его народа»:

Ира: …я повторяла себе: Я pizда, pizда, pizда… Но это все еще хоть как-то можно понять и оценить: богемные обычаи, сексуальная революция в сфере языка, но главное в том, что и все остальное, формально свободное от матерной брани, артикулируется отвратительным языком какого-то беспардонного графомана. Меня просто охватывает ненависть к самой себе за такое косноязычие, мне кажется, будто я покрыта паршой, коростой этих унизительных слов, образов, мыслеформ…

Володя: Что ж… Придется и мне признаться, что мой мысленный монолог, а в большинстве случаев и то, что я выбалтываю наружу, ничем не отличается от ненавидимого мною языка совписовских романов, что мое сознание оккупировано стереотипами каких-то отвратительных ублюдков, плебеев, олигофренов. Что я сам с собой общаюсь на диалекте героев школьной порнографии и газетных героев дня. И ведь чувствую, jebаный в рот, при этом отвращение, но что-то произошло со мной, что-то, что лишило меня возможности говорить и думать по-человечески, что-то произошло…

Сережа: Я все не могу врубиться в ваши ламентации. Что за туфту вы гоните! Что за дешевое кокетство! Можно подумать, что каждый из вас свалился с луны. Какая упоительная mudянка! Ты сопатая манда, а ты — рваная жопа, а ты — залупа пьяной обезьяны! Вы шваль, падаль, говно! И я, заблеванный клопоёбыш, сижу среди вас. Ты — солнышко, ты — лапочка, раздвинь коленки, девочка… И все мы pizдим вот этим… И уже не можем по-другому. Не можем. Кто из вас может сказать хоть одну прилично сформулированную фразу? Девочки мои, пиписечки лохматенькие, а вы можете без бля хоть разочек подумать о завтрашнем дне? А ты, Вовáн, способен ли ты еще написать хоть малый кусок приличной прозы? Приличной, а не всего этого коллажа архетипов и стереотипов?158

На вопрос «а вы можете без бля хоть разочек подумать о завтрашнем дне?» — отвечает носитель языка, употребляющий матерные слова и как смазку, и как значимые усилители-оскорбители, или пейоративно-инвективные единицы речевого потока.

После перестройки междометие бля и его эвфемизм блин всё больше становятся самостоятельными речениями. Особенно заметно это по тому, как пополняется еще старосоветская серия анекдотов и хохм свежим новорусским материалом. Проследим динамику посоветского развития этой старой традиции с преобразованием устного бля во вполне самостоятельного персонажа языка (если видеть в речетворческом поле художественное произведение авторского коллектива).

Лабухи 50-70-х гг.:

соната для фортепиано = сама ты, бля, фортепьяно. Ср. также, например, анекдот из серии подвыпивший конферансье: «Выступает солист без ансамбля!.. сáмбля… Один, бля!»159

Анекдот брежневских времен, возникший в ответ на незначительное подорожание в 1974 г. водки (с 3 руб. 62 коп. до 4 руб. 12 коп.):

— Назовите химическую формулу спирта.

— Цэ-два-аш-пять-о-аш (С2Н5ОН).

— А воды?

— Аш-два-о (H2O).

— А водки?

— Аж-бля-четыре-двенадцать!160

Отмеченная Ю. Левиным анаграмма слова блядь у Венедикта Ерофеева: «…не девушка, а баллада ля бемоль мажор!»161

Ёрнические стихи Бонифация (Г. Г. Лукомникова)

— Поедем в Дублин?
— А ну, в pizду, блин!
Заместо премьи Нобля
Мне выдали гавно, бля162.

Любопытен переход бля из неударной в ударную позицию:

По-французски понимаешь?
Отойди подальше, бля!..
Ты мне сильно возбуждаешь
Елисейские поля163.

Имевшее цель завлечь публику название открывшегося в начале 90-х гг. в Москве художественное агентство «Арт-бля»164.

Уместно в сотый раз поднять проблему вытеснения винила [виниловой грампластинки] цифрой. Digital, бля. Победа лазера вызвала дружный восторг потребителя и музыкантов одновременно165.

— А теперь, у меня есть два рубля, у кого, бля, больше? Передаем все Юре. И наш верный товарищ Юра сейчас идет за конь-я-ком и ли-мо-ном!

И сотрудник выкатывается из редакции в ближайший гастроном за вышеупомянутым продуктом, который тогда (подумать только!) можно было приобрести за 4 рубля и 12 копеек166.

Из анекдотов о новых русских, примыкающих к приведенному в самом начале нашего списка:

Отец укладывает спать ребенка в спальне, украшенной коврами и дорогим серебряным оружием:

— Пап, а чё это?

— Это? Сабля!

— Чё, бля?

— Спи, бля!167

К приведенным несколько выше стихам Бонифация примыкает анекдот 1997 года о «новом русском», выучившем английские фразы, чтобы купить билет в Дублин:

  • Плиз, ту тикетс ту Даблин.

  • Куда, блин?!168

В приведенных текстах представлен определенный тип обращения с матерным подтекстом. Это обращение важнее непосредственного, или буквального, значения слова. Закрепленный в письменном тексте после десятилетий только устного бытования, элемент блядь/бля/блин не только сам бесконечно отдалился от матерно-бранного блядь, но вызывает у носителей языка ширящуюся приязнь к прямому матерному слову и отвращение ко всякого рода «разрешенным», цензурно допустимым эвфемизмам169. Интенция достоверности уже присутствует в матерном высказывании как часть его подтекста. Она легко может перейти в интенцию субъективной честности матерщинника, призывающего отказаться от любых слов-прикрытий170. Проблемой носителей языка становится превращение в непристойность самого эвфемизма171.

Рассмотрим фрагмент интервью рок-музыканта и поэта Егора Летова. Выбор объясняется тем, что в нем, как и в разобранном выше фрагменте из романа А. Пятигорского, ставится и решается некая глобальная проблема: место России в мире. Егор Летов находится на той же оси дискурсивного напряжения между мышлением и выjebанностью, что герой романа А. Пятигорского. Интервью 1991 года запечатлело момент снятия этого напряжения гибелью большой эпохи. Она описывается Летовым с помощью существительного pizдéц и глагола pizдануться172.

Егор Летов: — Чем дальше живешь, тем меньше иллюзий остается — ныне каждый, как оказалось, сам в себе в самом хреновом смысле. Времечко такое. Дух умер. Надо ждать.

Серёга Домóй: — И сколько, по-твоему, ждать?

— Лет двести.

— Вот ты говоришь — дух умер…

— Умер, для них для всех. Покинул. Такого, я уверен, не было никогда. У меня недавно как будто что-то открылось внутри. Я понял. Это — pizдец. Тут бесполезно словеса говорить, руками махать… Это ведь не только в нашей стране. Это везде так. Нас это в последнюю очередь коснулось из всей цивилизации. Зато у нас это быстро произошло и раскидисто. По-русски.

— Так что, по-твоему, сейчас даже творчество смысла не имеет?

— Мне кажется, уже нет. […] У Ницше в «Заратустре» фраза была о том, что наступит время, когда и понятие ДУХ означать будет грязь. Вот оно и наступило, всем на радость и утешение. Мне тут делать нечего. Здесь еще долго будет потеха продолжаться, пока все это не PIZДАНЕТСЯ самым жестоким образом. И вот тогда, может быть, наступит эра протрезвления… «время собирать»…173

Все другие слова — «коренной перелом», «рубеж», «революция» до такой степени обесценены официальной советской риторикой, что единственное общезначимое слово извлекается из матерного горизонта. Матерный подтекст, таким образом, может постоянно присутствовать в речевом опыте общества как язык второго плана. Этот второй план, или скрытый горизонт, прорывается на поверхность в моменты личных или исторических кризисов. Так, в стихотворении Иосифа Бродского, подводящем эмоциональные итоги первых двух лет эмиграции и предназначенном, по-видимому, для распространения в самиздате, имеется объяснение матерного богохульства как единственно достоверного «выражения мощи Творца», причем слово pizдец выскакивает в порядке принудительной рифмовки174.

Pizдец — как словесное выражение предельного, последнего падения и как экспрессивный синоним термина катастрофа — проделал в общественной речи эволюцию, опорные точки которой мы проследили от доперестроечного лингвокультурного концепта Ю. И. Левина (1986) — через историософское обобщение Б. М. Парамонова и приговор представителя рок-культуры Егора Летова (1991).

Вместе с тем, осмысливая контекст, в коем высказывание Бродского о «мощи творца», являемой рифмою pizдец-Творец, перекликается с высказыванием Пятигорского о тех, кого «jebут в массовом поряде», мы можем сегодня прямо проверить, насколько реальна прямая корреляция матерного khuй с политико-исторической успешностью исторических деятелей. Так, проведя с помощью поисковой машины Яндекс небольшое статистическое обследование, удалось установить, что — независимо от конкретного содержания деятельности того или иного исторического руководителя России — частота появления в окружении его имени слова khuй свидетельствует о политической успешности (хотя бы временной), тогда как слово mudак указывает на отсутствие политического успеха (см. таблицу 2).

12. Этапы примирения с матом — журналистика и лексикография#

Философ и рок-музыкант встречают матерные тиски русской свободы со стенанием, но и с открытым забралом: они знают, что всплывший на поверхность обыденной речи низовой языковой материал отложился в русской социальной истории и передается следующим поколениям носителей языка как квинтэссенция советского социального опыта. Но большинство носителей языка захвачено новым кодексом речевого поведения врасплох и вступает в борьбу со своим собственным прошлым, полагая, что сражается против новомодной болезни.

«Само понятие „приличия“, кажется, того и гляди, попадет в разряд неприличных», — жалуется обозреватель «Известий»175. Пытаясь «договориться» с языком, готов приспособиться к новым условиям писатель, верящий, что всякий носитель языка волен выбрать способ речевого поведения, а вовсе не господствующая языковая стихия подчиняет его новому режиму.

На то ведь и свобода, чтобы выбирать. Тем ведь и отличается она от тоталитаризма, что обязанность быть, как все, предстает правом каждого быть на других не похожим. Например, в эпоху, когда единственным гарантом общественного добрословия служит цензурное ведомство, сочинять — как Юз Алешковский — на чистейшем мате чистейшую повесть о чистейшей любви. Или, тоже например, принципиально не материться, когда, наоборот, все вокруг охулки на язык кладут176.

Высокая степень идеологичности матерной речи бросалась в глаза в первых перестроечных журналах. Так, Виктор Ерофеев создает миниатюрный каталог русских историко-культурных идеологем («священное имя Пушкина», «магическое слово Гоголя» и проч.) под названием «Отщепенец» с целью одновременно эстетического эпатажа и ученого саркастичного издевательства над вымученным школярством:

Пушкин… Какое русское ухо не навострится при звуке этого священного имени?

Нет такого уха.

Гоголь… Какой русский глаз не блеснет от этого магического слова? Нет такого глаза.

Чехов… Какой русский лоб не затоскует, не съежится при свисте этой сокровенной флейты? Нет такого лба.

Великая русская литература… Какой русский khuй не встанет со своего места под музыку этого национального гимна?

Есть один такой khuй. Мы встанем, а он не встанет. Мы все встанем, кроме него. Одинокий, жалкий, занедуживший khuишко. Но если его приласкать, если по-человечески к нему отнестись, он тоже встанет177.

Нехитрый в литературном отношении прием действует только благодаря тому, что слово khuй здесь — не настоящее баловство, а идеологический жест «баловства», главный жест свободы, отменяющий разом и школьную зубрежку, и соцреалистическую культурную иерархию. Именно в таком качестве — идеологического знака, а не «вещи» или даже «вещицы», — «короткий рассказ» В. Ерофеева и помещен в новом журнале «Странник», перед которым поставлена и новая идеологическая задача: «изучать неизвестную русскому интеллигенту науку побеждать»178.

Прочность идеологической матрицы выясняется вполне при сопоставлении подобных вышеописанному литературных упражнений с продукцией новых русских лексикографов. Новые словари пришли к поверхности русской книжной жизни из другого, того самого речевого измерения, откуда щедро черпали Юз Алешковский, Василий Аксенов или десятки безымянных сочинителей анекдотов про Вовочку или поручика Ржевского. Тем поразительнее, что как раз помощью вышеназванных словарей и не удастся воспользоваться читателю вольной русской прозы, например, тому, кто пожелал бы перевести ключевые выражения на чужой язык.

Особенность оказавшихся мне доступными словарей «блатной фени» и новой политической терминологии, опубликованных в России, Германии и Франции в два первых посоветских года, состояла в том, что ни в одном из них не представлены как раз главные лексические единицы этого пласта русского языка.

Не придуманная, не очищенная, не идеализированная русская публичная речь с трудом отвоевывает себе место в словарях. По-видимому, сам облик оттиснутого слова может выступать в роли идеологического оператора: и без вмешательства цензуры составитель словаря ведет себя так, будто ему по-прежнему запрещено вплотную подойти к предмету исследования, к корневому слою этого языка.

Так, в словнике словаря В. Быкова179 нет трех главных, собственно матерных слов (jebать, pizда и khuй), а также слова mudак, хотя в других словарных статьях они присутствуют, причем здесь им по заслугам предоставлены просторные, первостатейные помещения. Вчитаемся в такие статьи.

Жлоб. = Я к жлобу тому сколько раз ходила, упрашивала, чтоб продал. Мне, говорит, самому нужно… а потом натурой предложил расплатиться. А я ему: — Если уж дать, так чтоб pizда радовалась, а не такому хмырю… (с. 55);

Шеша. Молодая проститутка. = Сколько этой шеше лет? — А тебе чего? Pizда ровесников не ищет… (с. 163);

Дрючиться. Совокупляться. = Дрючится как, кошка! Ёбарей меняет каждый день (с. 51).

Итак, очевидно, во всех приведенных случаях имеет место своеобразное любование словом, остающимся табу как раз в словаре, специально посвященном предмету любования. Особенно комично выглядит последняя статья, возможная лишь при наличии у читателя собственной базы данных, которая и должна обеспечить стыдливому автору словаря подтекст типа: ‘Ёбарь. Лицо А, активно и регулярно участвующее в половом сношении с лицом Б’ и т. п.

Лексикограф уже готов процитировать слово, но назвать его своим именем (что в словаре значило бы — привести и истолковать) пока еще не решается.

Разрыв между тем, что было доступно на рубеже эпох массовой книге и периодике, и тем, что могли позволить себе лексикографы, широко обсуждался и тем самым идеологически закреплялся. Так, даже в предисловии к словарю Н.Г.Комлева сказано:

Система отбора представляет значительные трудности… по нравственным причинам. Ведь уже само включение какого-то нового понятия в словник способствует вольной или невольной популяризации чужого лексического элемента в родной речи180.

В развитие идеологемы родной речи другие лексикологи щадят «родного человека». Например, составители словаря Данцика Балдаева181 сообщают корреспондентам «Книжного обозрения» такие подробности о последней, производственной стадии своей работы:

— Вы, вероятно, обратили внимание на то, что мы постарались показать тюремно-блатную субкультуру во всем ее спектре. Я имею в виду те же приговорки и прибаутки (кстати, натерпелись мы из-за них: чересчур застенчивыми оказались наборщицы — пришлось кое-что по ходу дела «причесывать», кое-какие известные слова заменять эвфемизмами), так называемые аббревиатуры, письма и записки носителей арго.

— Как вы решили вопрос, связанный с так называемой ненормативной лексикой? Готовя публикации русской эротической поэзии, я лично столкнулся с тем, что мои профессора ни в какую не соглашались заменять слова точками.

— В действительности в воровском жаргоне ненормативной (в нашем понимании) лексики очень мало. Вы посмотрите на синонимические ряды — некоторые из них содержат по сто и более терминов. И среди этого «богатства», поверьте, есть достаточно благозвучных слов, которыми можно оскорбить, унизить человека куда как сильнее, нежели заурядным матом.

К тому же такой феномен, как мат (во всех его функциональных проявлениях) является «общенародным достоянием»…182

Тут важна не только наборщица-внутренний цензор, или простой советский человек в роли редактора. Владимир Белко называет матерную речь именем одной из ключевых советских идеологем — общенародным достоянием, а заодно признает, что куда более оскорбительными, или, во всяком случае, неприличными в традиционном понимании, а значит — собственно «ненормативными», для современных носителей русского языка могут быть слова как раз вполне обыкновенные. Речь идет не только, например, о всякого рода фаунистических кличках в зоне183, но и о подчинении неприличными вторичными значениями простых первичных значений. Тут конец (в том числе положить конец на что-либо в отличие от официального — чему-либо; например: «положить конец расточительству») и кончать, простой (как бранное зафиксировано в школьной субкультуре конца 70 — начала 80-х гг.), давать, использовать.

Кульминация подтекстуальной лексикографии первых посоветских лет пришлась на «Словарь московского арго» В. Елистратова184. Автор, преподающий русский язык иностранцам, изымает из словаря матерный пласт как специальную сферу, лежащую в определенном смысле за пределами всякой лексикографии — как заповедник, как великий секрет родного языка. В качестве эквивалентной замены, ни разу при этом не употребив, например, одиозного (или сакраментального) слова khuй, автор предлагает целый каталог терминов-заменителей. Чтение этого каталога свидетельствует лишь об одном: для того, кто не впускает в словарь арготизмов абсолютного рекордсмена родного языка, словом-заместителем этого рекордсмена может стать всякое имя существительное или прилагательное. Лексикографу не было нужды перечислять русские клички khuя (от «абдулы» или «бельмондо» до «фантомаса» или «ясера арафата»). Подтекст пересиливает здесь всевозможные умозрительные ухищрения, предпринимаемые из сколь угодно нравственных или культуроохранительных соображений.

Свидетельством господства именно подтекстуально-непристойного плана в языке становились недоразумения на съездах народных депутатов и заседаниях Верховного совета Российской Федерации, спикер коего Р. И. Хасбулатов подвергался нападкам интеллигенции за то, что, например, однажды оскорбил депутата С. П. Горячеву своим заявлением: «Я не использовал Светлану Петровну». Общественной проблемой является не то, что спикер — хам, но только то, что общество откликается сначала на второе, похабное значение слова, потом раздражается на себя за торопливую понятливость и уж в конце наскакивает на виновника скандала. Здесь действует тот же механизм самовыгораживания, что мы наблюдали в § 10, где интеллигентные студенты осмеивают мужлана-офицера за то, что тот не распознает юмора в собственных словах с матерным подтекстом185. Таким образом язык выворачивался из-под идеологии, обманутой в лучших ожиданиях. К концу семидесятых годов ни один оратор в стране не мог себе позволить сказать с трибуны: «Я кончил». Он-то, может быть, и имеет в виду, что ‘завершил выступление’, но толпа слушателей всё равно припишет ему матерное истолкование ‘наёбся’. Традиционное общественно-политическое ханжество, так мало нравившееся уже Пушкину в его соотечественниках, соединившись с цинизмом времен развитого социализма, грозила радикально онемить советского человека.

Русские глаголы использовать и употреблять означают не только to use, но и to fuck. По этой причине многие русские стараются избегать применения этих глаголов, считая их неприличными186.

В сущности, лексикографическая политика, не выпускавшая живую разговорную русскую речь на страницы словарей, куда дольше упорствовала в поддержании атмосферы двоемыслия, чем политика в собственном смысле слова. Не случайно в СССР никогда не переиздавался словарь В. И. Даля в обработке Бодуэна де Куртенэ, включившего матерные слова в порядке элементарной добросовестности. Лексикографическое сопротивление было сломлено только к середине 1990-х годов, когда на книжный рынок России хлынули уже словари собственно матерного языка, в том числе и крайне низкого качества. На этот раз, однако, матерный пласт вошел в некоторые словари в столь рафинированной и конденсированной форме, что у носителей языка в самом деле могло возникнуть впечатление собственной нормативно-матерной диглоссии187. Вышеприведенная мысль Н. Г. Комлева о словаре как «средстве популяризации слова» основана на традиционном советском представлении, восходящем к эпохе ликбеза (1918–1920-е гг.) и дискуссии о языке около 1950 года. Это же представление заставляет одних языковедов в их публичных заявлениях призывать, например, к защите мата от инфляции и профанации188, а других — настаивать на особой ценности русского мата как всенародного достояния189.

Парадоксальное ощущение ценности сквернословия сочетается с тягой в позднесоветское и первое посоветское время ко всякого рода ясновидению, знахарству, астрологии и колдовству. Матерный язык оказывается в этом контексте либо главным врагом, либо таинственным абсолютным оружием, сулящим особый, чудесный выход страны из упадка. Тяготение к такой вторичной идеологизации матерного языка можно найти и у некоторых языковедов, и у столь разных писателей, как либерал Андрей Битов и почвенник Петр Паламарчук190.

Наблюдаемое в области лексикографии замешательство продолжается до сих пор. Если воспользоваться метафорой Анны Вежбицкой, примененной ею для описания перемен речевого хабитуса и перерисовывания картины мира, — можно сказать, что события в данной области начинают выходить за пределы традиционного русского «культурного сценария»191.

13. Особый случай: Геннадий Айги#

Особняком по отношению к рассмотренным случаям стоят стихи о русском мате поэта Геннадия Айги. В них — острота наблюдения этого феномена извне — и из другого поколения, и из другого языка. Культивируемое поэтом своеобразное косноязычие и настойчивое желание уклониться от любой традиции обеспечивают его тексты остротóй взгляда на мат как на причину внутренней скованности языка, на совиновника несвободы его носителей. В стихах, датированных 1968 и 1969 годами, Айги старается передать зрительное впечатление от России, говорящей на матерном языке.

белый с отеками красными! как освежеванный:
с ликом — как будто
все время ядущим:
в доме гуляет блатной — и всё лето у нас
только воздух-знамена
Бла-юбилея и Вор-торжества:
есмь! — и схождение бла и знамен — одеянье
глагола из недр будто бла-ющего:
это — S-дело! глагол знаменитый блатного! —
есмь! — постоянна
в том действии
бла-матерьяла утечка! —
словно распад этот дразнит пласты: и земли и людей! […]
«бла!..» — как часы — не песочные:
— с кровью с бла-вóдами!.. —
словно частями
дразня
все другие
свои же
такие же части:
свой же распад он высчитывает:
время от времени: «бла!» —
и — как кровавы следы
небывалого:
Везде-Оставленья-Частей […].
«И: празднество» (1969)192
мы как во сне
пред домом Бла-Суда!.. […]
и бла-скопленье здесь мерцает
меняясь жидкостно как день
который — как сама страна:
единая Страна-Ненастье! —
и кажется
скопленье это
дырчатым:
все дырчато: тепло и слепо дырчато:
(как будто всё — до появленья глаз!) —
отверзты: в крике: бла! в любом — отверзтость многая […]
горит бла-матерьял — идея-рев: «ВСЁ — БЛА!» —
Все-Зарево — Отхоже-Ослепительное
и рвущееся вверх — Рекою-Стоком-Медленным:
единым Словом-Гнилью-Бла-Восходом!..—
все-озарение! — как крови цвет
картин-знамен — всё больше ширящихся
1968, октябрь
P.S. Был также крик: «Ih za nogi i v Jauzu!»
<их за ноги и в Яузу>
1970193

Сколь бы ни были велики расхождения у двух и более читателей в истолковании любой из приведенных строк, абрис кроваво-красного, израненного и ранящего всё и вся агрессивного человека из Страны-Ненастья под красным стягом и с беспрерывным матом на устах составляет изобразительный стержень обоих стихотворений. Написаны оба текста в годы зажима послеоттепельных ожиданий, безропотно принятого населением страны. Радикальный разрыв с матерящимся народом — будь то блатной сосед или массовая демонстрация трудящихся — заставляет поэта в стихии мата искать и находить идеологический подтекст. Айги видит в мате не противостояние официальной идеологии, но ее квинтэссенцию, радикально расходясь в этом пункте с большинством русских художников, видящих в мате изюминку родного языка, а в артистическом мате — чуть ли не предвестника грядущей посоветской демократии.

То, что одним представлялось румянцем вольной жизни, другому видится агонией идеологического общества. Отсутствие общественного согласия и бездеятельность закона приводят к тому, что при встрече посоветской демократии и артистического мата взаимодействие «актёров» политической сцены останавливается, так и не начавшись.

Матерный подтекст194, однообразная похабщина на устах политиков и/или деятелей культуры195 стали настолько привычны, что притупленная чувствительность не позволяет носителям языка вычленять из континуума брани лишь политически оскорбительное содержание. В соответствии с этим не только политика понимается как традиционно «грязное дело», но общественная жизнь как таковая признается поприщем грубости, ненаказуемых оскорблений. В этом контексте разобранный выше артистический мат играет особую роль прикрытия реального социального статуса человека в российском обществе.

14. Переход к посоветскому бытованию мата#

Сейчас грани [между различными слоями населения] поистерлись, поскольку издерганные и задавленные непроходимой безнадежностью нашей жизни люди незаметно выработали для себя некий средний язык — общегосударственный. Эдакое матерное эсперанто. Тот же трусливый интеллигент нет-нет, да и загнет по всем правилам языкознания такую сложносочиненную конструкцию, что моментально станет уважаем196 выведшим его из себя биндюжником с нищенским запасом матерных слов, которые, как ни бейся он, не может составить в наипростейшее предложение.

Уши привыкли к постоянно окружающей нас грубости, как раньше руки — к топорам197.

Утрата советской идеологической функции заметнее всего именно в точке пересечения артистического, простонародного и начальственного матерных горизонтов. Анализ событий в этой точке показывает, что природа расширения матерного присутствия в современном языке сложнее концепции, с которой мы начинали, говоря о месте мата в идеологическом сверхтексте.

Подъем матерщины и грубости в сферу повседневности и политической речевой практики посоветской России вполне осознан носителями языка как совершенно новое развитие одной из констант традиционной русской речи. Общественная обеспокоенность в связи с данной темой усилена, по-видимому, тем, что носители языка столкнулись с неприменимостью привычных смыслоразличительных приемов и прежде всего — приема извлечения подтекста. Анализ матерного словоупотребления и представления о нем в обществе показывает: конфликт логики (физиологический буквализм и примитивность базовых матерных терминов) и прагматики (достоверность, доходчивость и сила матерных производных) в советское время сглаживался сегрегацией «нормативного» и «ненормативного» пластов.

Сложился чин и строй: иерархия в социуме, порядок понятий в умах (идеология). Как в средневековье198.

Двудомная схема речевого поведения позволяла не смешивать в восприятии «смешное» и «страшное». Но вот сегрегация кончилась, и носителям языка предложено наблюдать за собственной реакцией отождествления «смешного» и «страшного». Поэтической формулой, предвосхитившей схему развития мата в посоветскую эпоху, и закончу главу о матерном пласте идеологического языка.

Идеологема кого jebёт чужое горе? (матерный перевод вольного принципа «моя хата с краю» или тюремно-лагерной заповеди «умри ты сегодня, а я завтра»199), бывшая неофициальной формулой мнимой всенародной солидарности советских людей, вошла в открытый общественный дискурс благодаря поэту Тимуру Кибирову:

Слышишь, капает кровь?
Слышишь, хлюпает кровь?
Слышишь, темною струйкой течёт?
Слышишь, горе чужое кого-то jebёт?..200

Следуя упомянутой выше концепции Анны Вержбицкой201, согласно которой молчаливое признание «культурных правил», или действия по «культурному сценарию», могут быть сведены к ряду общезначимых простейших концептов, рассмотрим схему этого сквернословного кругооборота. Идеологические сигналы между концептами «власти» («верхов») и «народа» («низов») передаются в поле напряжения между фундаментальными категориями «смешного» (приемлемого, веселого и т.п.) и «страшного» (опасного, больного и т.п.), с одной стороны, и «бессмысленной злобы» (идеологема «бессмысленности и беспощадности») и «бытового покоя» (идеологема «простого человеческого счастья»), с другой. См. табл. 3.

Табл. 3: Ментальная карта мата на осях «страшное — смешное» и «бытовой абсурд — скромная, но защищенная повседневность»#
ВЛАСТЬ (верхи)khuй Сталинакукуруза ХрущеваВЛАСТЬ (верхи)
СтрашноеНе jebут, не подмахивай!
Положенных jebут!
(лагерный фольклор)
Jebля слепых в крапиве
(А. Платонов, А. Твардовский)
Никита Сергеич, у вас только две ошибочки: «насрать» пишется слитно, а «в жопу» — раздельно. (Анекдот 1960-х гг.)Смешное
«бессмысленное и беспощадное»Кого jebет чужое горе?
Слышишь, капает кровь?
Слышишь, хлюпает кровь?
Слышишь, темною струйкой течёт?
Слышишь, горе чужое кого-то jebёт?..

(Кибиров, 1990)
Мы jebали всё на свете,
Кроме шила и гвоздя:
шило острое, кривое,
а гвоздя jebать нельзя.

(Анонимная частушка)
«простое человеческое счастье»
зло и абсурд«Вместо сока из томата
Льется мат
из автомата
— Славься, славься,
русский народ.
— У, блядь,
ёбаный в рот.»

(Сатуновский 20. 3. 1966, с. 93)
«Никого нет со мною рядом
На пустынном мосту
Москвá-реки,
Где чуть слышно
Ругаются матом
Элетрические фонарики.

(1949)
(Глазков 1995, с. 69)
быт и покой
НАРОД (низы)*Хорошо jebать козу —
Умная скотина:
Ее jebёшь, она рычит,
хвостом по яицам стучит:
не jebля, а картина
(городской фольклор)
…я, бля, ему по-хорошему так говорю: не pizди, все всё поняли на khuй…НАРОД (низы)

«Страшное» в предлагаемой схеме воплощено как голый физиологизм мата, «смешное» — как доведение его до абсурда. Появившись вместе, в «дневном» общественном пространстве, они требуют от носителей языка признания в необходимости изменить привычную картину мира. От всех участников общественной жизни такое признание требует преодоления фундаментальных поведенчески-речевых стереотипов, и в первую очередь — деидеологизации матерного языка, его вытеснения из языка повседневности не как грубого и непристойного (что было невозможно даже при сверхмощном карательном аппарате), но именно как элемента идеологического языка, стёртого, десемантизированного, междометно-смазочного. В пределах схематически представленного тождества страшного и смешного диалог возможен лишь в стиле, описанной Л. И. Богораз «малолетки».

Обнаружив долгожданное или неожиданное исчезновение политико-идеологической основы страха, носители языка ищут уже в новой реальности точки опоры для оставшегося в языке материала. Новая посоветская реальность предоставляет искомое в новом наборе. На место централизованного насилия (обозначенного в романе А. Пятигорского как jebля) пришло насилие диффузное, распространившееся, согласно массовому представлению, из зоны во внешний мир, где живут «нормальные», «законопослушные» граждане. Документов об осознании матерной эвокации страха со стороны остального общества мне пока не попадалось, и только не встречающее сопротивления насыщение культурного горизонта (театр, кино, литература) матерным словесным материалом свидетельствует в пользу нашей гипотезы.

Общественное мнение поляризовано между некритической приязнью и некритическим отторжением мата. Его роль как идеологического фактора заслонена не только противостоянием официальной идеологии советского времени, понимаемой в 1990-х годах как главный враг новой России. Дело еще и в том, что господствующими в посоветском общественном дискурсе остаются идеологемы-цитаты типа бытие определяет сознание или факты — упрямая вещь. Господствует представление, согласно которому сами по себе речевые стереотипы и основанное на них привычное речевое поведение вторичны по отношению к повседневной действительности, обсуждаемой иногда под кодовым словом «экономика» — какая жизнь, такие песни. Это, проще говоря, отсутствие веры в духовное начало в человеке и обеспечивает общество индульгенцией: ‘не берите в голову, ведь это всего лишь язык, это заговорил народ с долго зажатым ртом’.

Понятно, что единственным средством против этого общего снижения речевого градуса посоветского времени может быть только само время, сама длительность перехода, самозащитное забывание общественной средой всего поля старых идеологических коннотаций. В 1990-х годах Россия переживала самое начало этого пути, или, если воспользоваться расхожей метафорой дня, — агонию идеологической речи. Поскольку носитель языка не может высунуться из потока этой речи, агония идеологии так или иначе происходит внутри каждого индивидуального сознания, приводя к пестрым и в частных случаях — неожиданным последствиям. Эмоциональный диапазон этих последствий растянут между истерическим заголением и отчаянным стремлением сжать, ретроспективно облагородить культурную традицию, попытавшись представить советский матерный двадцатый век «якобы и не бывшим»202.

При этом литературная школа отчаяния предреволюционной и революционной эпохи вполне оправдывает внутреннее сопротивление любованию так называемым снижением языка, или его «порчи». Так, В. В. Розанов писал по сходному поводу в начале ХХ века:

«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «всё так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: praesens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься203.

Впрочем, читателю конца 1980-х — начала 1990-х гг. от розановского «кабака» веет разве что дворянским уютом.

Сфера бытования мата значительно расширилась после перестроечного взрыва за счет быстрорастущей русскоязычной диаспоры в Европе и Америке. В структуре матерного словоупотребления отсутствует начальственная составляющая, но артистический и простонародный горизонты представлены в полной мере. Дополнительным фактором, определяющим конкретные формы бытования мата, является в каждом конкретном случае язык окружающего большинства. Так, русскоязычные в Израиле находятся под впечатлением ивритских слов, звучанием напоминающих русский мат, и активно играют в слова204.

В среде столь же многочисленной русскоязычной общины Германии, состоящей в основном из немцев-переселенцев и еврейских беженцев (всего на 1997 г. около двух миллионов человек) широкое употребление мата вызвано и другими обстоятельствами. Русский речевой опыт переселенцев резко сужен и выведен из контекста нормы (создаваемого, например, средним и высшим образованием на родном языке, постоянным пребыванием в межпоколенческом общении на одном языке и т.п.). Разрыв поколений и распад речевого этикета при общении с представителями иных возрастных групп объединяет переселенческий речевой опыт с таковым у их сверстников в России и в русскоязычной среде других стран-наследниц СССР. В языке переселенцев из России матерные речения берут на себя роль обыкновенного просторечия и должны изучаться в этом новом качестве205.

Сам факт расширения русского матерного присутствия за границей был отмечен вниманием высшего должностного лица России. По сообщению агентства Рейтер,

Президент России Борис Ельцин призвал своих соотечественников более уважительно обращаться с родным языком. Ельцин заявил в Петербурге, что прежде всего росийские туристы за границей марают честь страны. По словам президента, ему сообщили, что туристы в Мадриде, Париже и Риме постоянно матерятся в общественных местах. Это кошмар какой-то. Сам он еще никогда в жизни не выматерился, заявил Ельцин и призвал к борьбе за сохранение русского языка206.

То обстоятельство, что матерный язык адекватен имиджу «новых русских», сложившемуся в средствах массовой коммуникации как в самой России, так и за границей, стало предметом публицистической, но не научной рефлексии. В рамках борьбы за чистоту языка создаются новые надзорные инстанции207, но их влияние сводится на-нет расширением бесцензурных сетей.

Попадая в новый контекст, где изобилуют заимствования из многих языков, а к слову, как и к знаку вообще, предъявляются иные, чем в речевой и книжной коммуникации, требования, матерный язык начинает новую, теперь уже сетевую, жизнь. Здесь наряду с деидеологизацией матерного пласта языка зреют и другие события, на фоне которых интересовавший нас эпизод выхода из советского речевого опыта в посоветский дискурс будет, возможно, слишком слабо различим как особый период в истории общества и языка.

15. Мат и дискурс#

Идеологический человек откликается не на смысл, но на звук, его душит гнев — или смех, он чувствует себя оскорбленным и униженным — или «усталым, но довольным», когда слышит чужое слово или слово свое, но опрокинутое в чужой мир. Это в равной мере касается и проводников идеологии, и ее невинных жертв.

Так, первые, проводники, откликнулись на опубликованную в журнале «Октябрь» фразу Абрама Терца о Пушкине, вбежавшем «в литературу на тонких эротических ножках», как на непристойность, как на преступление мысли против самой русской культуры, и именно этому отклику как факту культурной жизни (а вовсе не скромной, принципиально «частной» книге Абрама Терца) была посвящена специальная паранаучная конференция в редакции академического журнала «Вопросы литературы»208. Одна фраза, к тому же и коллаж из цитатных обрывков (в том числе, конечно, и взятого у Пушкина), втянула в себя все звенья доступной большинству участников диспута традиции зоильства.

Фасеточная реакция209 на чужое слово, включенное в идеологический оборот, мучает и вольного невольника слова — поэта. Так, поэтесса Юнна Мориц с самоотверженностью матери, защищающей дитя-язык, бросилась на вошедшее в моду в 1990-х гг. слово «харизма» и его политические производные («харизматический лидер»). Человеку не нравится то время, в котором толпа рыщет в поисках «харизматических типов», и тогда сам образ времени и людей отливается в уродливых превращениях немилого слова. Как и для поэта,

для простолюдинов с их заботами простолюдинскими и дикорастущим юмором в слове «харизматический» — одни только хари маразматических вождей и фанатиков, харизматерно посылаемых в их подземные города… Харизматики коммунизма хотят победы любой ценой… Народ весьма харизматерно посылает всю эту харизматью… [некая особо рьяная поэтесса-феминистка объявляется] харизматичкой-вамп… О да, если наши отечественные кошмары плюс ко всему увенчаются президенткой-харизматичкой — тут уж, как говорится, так рванет, что мало не покажется!..210.

Игра на созвучии греческой «харизмы» и «наших отечественных харь» попадает в тот же поэтический континуум и у автора национал-патриотической газеты «Русский пульс» (см. Глава II § 1).

Пользуясь образным кодом нашего времени, придется сказать, что слово-раздражитель (в данном случае — харизматический лидер) действует как отхаркивающее средство для подсознания, заставляя носителя языка произносить десятилетиями томившие его сгущения слов, эсхрофемически смазывая при этом поток своей речи.

Пускающий мысль по этой, едва ли не догумбольдтовской, схеме думает о языке как о «первородном ключе к народному духу», как о «роднике языковой Волги». Существующий стиль мышления о языке можно считать одним из выражений лингвистического фундаментализма, чрезвычайно распространенного среди носителей русского языка: филологическая нетерпимость создавала оскорбительный для общества pendant социальной всетерпимости.

В дневнике В. Я. Лакшина есть запись, о том, как чутко защищалось накормленное привычной пропагандой народное ухо от вслух произносимых поэтом ключевых слов текущей советской действительности:

10.9.1963. Твардовский разбирал сегодня почту. Говорит мне: «Есть письма, где читатели меня бранят: „Куда пропал ваш талант? Где замечательный народный язык, зачем эти слова «сеть», «система», «номенклатура», «цензура»?“»211

Этот лингвистический фундаментализм образованных советских людей212 Корней Чуковский пытался преодолеть в своей местами саркастической книге «Живой как жизнь», опубликованной в хрущевские времена. Чуковский уговаривал тогда соотечественников руководствоваться — в том, что касается новообразований и заимствований в языке, — мыслью Пушкина:

Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности213.

Но при этом собственная аргументация Чуковского оставалась — в духе идеологии «оттепели» — несносно фальшивой:

Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным… Если в бытовой обывательской речи нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, то отнюдь не потому, что они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма. Мы восстаем против таких слов, как бомонд, адюльтер, комильфо, мезальянс, совсем не потому, что они завезены к нам из Франции, а потому, что они отражают в себе чуждый нам великосветский, паразитический быт214.

Навязывание языку привычной идеологической матрицы словесного отбора приводит к тому, что языковому сообществу остается только безутешно взирать на перемены столь привычных черт родного языка, и даже украшать свою безутешность бумажными цветами.

Иноземные слова, доселе униженно околачивавшиеся где-то на окраинах русского языка, сегодня нахраписто полезли в хозяева, попёрли занимать в языке места повиднее и получше… И не то страшно, что много этих слов, а пугает то, что с их нашествием исчезают из обихода родные, исконные наши слова, передающие те самые «неуловимые оттенки душевности», что греют любую русскую душу. И теперь для многих русских не «беда», не «горе», не «напасть», а «проблема», «стресс», «ситуация». А коли все ладно в жизни, хватает им одного «нормально», о детях ли разговор, о здоровье ли, о работе. И уж нет иных, чисто русских слов с великим множеством оттенков, а значит, нет и того множества чувств, которые откликом родятся на родное слово… Болезнь развивается… Чужие, из чужих языков нахватанные, на русский манер причесанные, в русское платье ряженные, а смысла в них русского нет как нет. Сложные эти сооружения — сплошь неологизмы, созданные по романо-германским идеям, этакая «гуманитарная помощь» нам, русским, будто бессловесным и немысленным. Наблюдая стремительное размножение подобных речений, приходится признать, что в русском языке образуются «речевые пустоты» — слова без смысла, предложения без сути. А что есть слово без определенного, в корне закрепленного значения — звериная перекличка, звучание, оказавшееся за гранью членораздельной речи.

Даже русская интонация подверглась иностранной муштре. Поблекло звуковое многоцветье, гибнет многострунность русской речи. По заученным небогатым интонационным моделям английского языка чеканят свои звуковые тексты комментаторы радио и телевидения, а вслед за ними — велика сила примера — многомиллионные слушатели, в первую очередь дети. Слушать «электронную», будто роботом воспроизводимую речь гадко и страшно… Даже названия программ радио и телевидения теперь не всякому под силу понять, что за иностранец их понавыдумывал: «Телемикст», «Бомонд», «Военное ревю», «Тинко», «Евромикс», «Телетайп», «Поп-магазин»…215

На такого читателя едва ли подействовало бы и старое доброе идейно выдержанное (по советской формуле) утешение Корнея Чуковского:

Когда нам встречаются в «Правде» гордые заявления о том, что советские люди — пионеры космических трасс (No. 70 от 11 марта 1961), мы считаем эту «иностранщину» совершенно уместной и не испытываем никакой неприязни к трем иностранным словам, которые именно благодаря усилиям советских людей давно уже сделались русскими216.

Додумывая до конца этот спор о своем и чужом, приходится привести подобные и признать: языковое уродство — не какой-нибудь «бомонд», но сам тот способ мыслить о языке, который порождает неостановимые ламентации уверенных в себе хранителей святынь, пытающихся диктовать направление ветру. Неизбежно упрощая, можно свести такой способ мысли о языке к двоякой задаче: ‘как правильно говорить?’, ‘как внушить другим правильный способ речи и мысли?’. По этому общему правилу действует носитель языка в условиях господства идеологии, или в «тоталитарном» государстве. Демократическое общество, в недрах которого сложилась теория дискурса, имеет дело со способом мысли, сводящемся — в идеале — к более сложному заключению: ‘почему мы говорим так, как мы говорим?’, ‘как найти общий язык с тем, кто говорит так, как он говорит?’ и, в особенности, ‘с теми, кто говорит не так, как говорим мы’.

Приходится признать, далее, что противостояние лингвистическому фундаментализму или борьба с ним толкают носителя языка «в тень врага». Хоть в мелочи, — а мир языка иерархичен только в теоретическом представлении, но в каждом воплощении весь состоит из мелочей, каждая из которых всегда помещается в самый центр речевого круга, — говорящий тут и там натыкается на чужие проговорки и сам безостановочно проговаривается, лишний раз догадываясь, что не носитель языка владеет языком217, а в условиях свободы дискурс диктует индивидуальному сознанию режим поведения.

Задержав в памяти слово режим, вчитаемся в аргументы Корнея Чуковского, балансирующего между двумя концепциями речевого поведения — диригизмом «культуры речи» и произволом языкотворческой воли.

Нелегко мне чувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, который скажет при мне:

— Он смеялся в мой адрес.

Или:

— Матеря пришли на выбора.

Может быть, в будущем, в 70-х годах, эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас, в 1962 году, они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!

Что же касается таких форм, как «пока», «я пошел», «вроде дождик идет» и др., их, несомненно, пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, и, таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда218.

Выделенные мною слова — амнистировать и изгонять — сами по себе примета времени, травинка на вершине социального холма, у подножия которого — гигантский, попросту несоизмеримый с горсткой «культурно говорящих» интеллигентов, мир репрессированного человечества, привычного именно к этому понятийному аппарату. А уж к 1970-м годам «в обиходе культурных людей» заголосила такая феня, что и у самых либеральных словопользователей начинают чесаться руки: как бы изловчиться и запечатать уста всем этим грязным носителям «черного слова».

Языковые уродства, сопровождающие любые попытки выломиться из вчерашнего идеологического пространства, неизбежны. Они обусловлены тем складом ума, тем, как не принято стало писать в 1990-е годы, «укладом общественного сознания», который одновременно и упирается, не хочет говорить, и навязывается первому встречному, мечтает рассказать о себе.

Привычка к неживому, стертому, авторитарному слову формировала в душах то качество, которое Мераб Мамардашвили называл «неспособностью практиковать сложность» — иными словами, глубокий инфантилизм, готовность принять на веру последний бред, нежелание самостоятельно мыслить и потребность в «указующей руке», — качество, легшее в основу национального менталитета на долгие годы и многое объясняющее219.

На каком же языке сегодня объясняться этому пресловутому инфантильному «национальному менталитету» с самим собой и с другими? Для ответа на этот вопрос охотно прибегают к методу исторических аналогий. «Дальнозорким» единственным «аналогом нынешнего состояния языка» представляется язык петровской эпохи, «язык-монстр, где соединялись канцеляризмы XVII века, вроде „государева слова и дела“, и грубые европеизмы»220. «Близорукие» всматриваются в русский язык первых лет после революции, когда он «начал буквально захлебываться блатной феней»221.

Нынешние языковые процессы признаются тем самым неотъемлемой частью собственной национальной культурной традиции, а вовсе не выпадением из нее, как думали еще в двадцатые годы, описывая тогдашнюю «изуродованность и искалеченность» русского языка. Именно в силу глубокой традиционности того, что происходит с русским языком сегодня, современного читателя не должно изумлять сходство этих чужих описаний и собственной реальности.

Никогда еще русский язык не испытывал такого засилья иностранщины, как сейчас. Все стараются «свою образованность показать», и ораторы, и газеты, и декреты глушат и пугают загадочными словами — «диспропорция», «рентабельность», «дезавуировать» […] и т.д. Хотел бы я увидеть такого крестьянина или рабочего, которые, «в общем и целом», что-нибудь могут понять в этом надутом, зашифрованном словаре, со всякими «люмпенами», «модусами» и «дискредитациями»… Насаждение чуждых слов и понятий обозначает чуждый дух, определяет и власть, тоже как навязанную и чужую…

Так писал в начале 1920-х эмигрировавший после революции русский писатель из Риги Петр Моисеевич Пильский222.

Почти теми же словами пишет и автор национал-патриотической газеты 1990-х:

Мутными потоками втекает в язык не только «неметчина», безудержен наплыв брани и жаргона, «черных слов» и столь же «черных», стоящих за ними понятий. Вот что явила в наши дни та давняя смута, посеянная злым умыслом: русский язык, некогда могучий и прекрасный, ныне стремительно перерождается в «средство общения», в русскоязычный жаргон, который заполнил собою всё223.

Здесь, как и у публициста 20-х гг., задет все тот же нерв проблемы: новая реальность, приходящая в язык вместе с чужими, но быстро усваиваемыми «западными» словами (менталитет, люмпены, инфантилизм, дискурс), и должна была привести в повседневную политическую речь слова с социального дна, из того кромешного мира, который поднялся в политику до и после революции 1917 года и развивался вширь, вглубь и вверх на всем протяжении Советской власти224.

Возвращаясь к концепции «культурных сценариев», приходится признать, что сама процедура изменения традиционного сценария — повторяема в разных политико-экономических ситуациях, переживаемых носителями языка.

Но если в советскую русскую речь блатная феня шла, казалось, контрабандой, как собиравшийся пригодиться голос тайной свободы, то к нынешним условиям «интержаргон асоциальных элементов» (как он остроумно отрекомендован в словаре В. Быкова) подошел в роли самого заметного участника действительно свободного дискурса.

Торжество ненормативности оглушило общество. Через перемены в языке оно требует от говорящих и пишущих на нем все более трезвой социальной самооценки.

Русский язык ХХ века — язык великой нации, претендовавшей на мировое господство. Нам предстоит смена стереотипов: огромный народ останется, огромная страна останется, но имперская идеология и все ее структуры, включая языковую, должны измениться225.

Пойми языковую структуру — и ты поймешь имперскую идеологию. Но спокойное, «взвешенное», как приговаривал Горбачев, понимание этих структурных перемен невозможно просто потому, что вместе с изменениями языка меняется, очевидно, и способ понимания.

Многие захотели воспользоваться возможностью через наблюдение за, в сущности, микроскопическими языковыми переменами понять суть тектонических сдвигов на одной шестой части земной суши. Одни прямо заявили, что «освобождение языка связано с общедемократическим процессом», что тут-то, с разрушением языкового пуританизма, и наступает настоящий отказ от «сталинской модели жизни«226.

Происходящее в языке неизбежно гипостазируется всяким, кто обращает на него внимание: значение символических событий вообще естественным образом преувеличивается. Следствием этого оказывается своеобразное укрепление логократии — власти слов, особенно идеологизированной речи, которой, как кажется, тяготится российское общество.

Самые важные слова мы часто произносим, как бы не осознавая их смысла, как бы скользя по поверхности. И вдруг обнаруживаем, что это искажает саму нашу жизнь. Недавно оказалось, например, что целые поколения терпели невзгоды, убивали и гибли сами во имя социализма, весьма туманно представляя себе, что это слово, собственно, означает. Попытка осмыслить его обернулась потрясением основ привычного существования227.

Представление о том, что жизнь искажена неполнотой понимания смыслов и их неправильным словесным выражением, автор должен тут же подкрепить Платоном, Священным писанием или, как это делает М. Харитонов, Конфуцием: в противном случае придется признать, что перед нами новая песня на старый лад, или продукт идеологической мысли. Надобно-де вчитать в слово правильное значение, за ним и дело пойдет. Эта же идеологическая установка во многом определила судьбу русской общественой речи в 1920–1950-х гг.

Именно длительный опыт идеологического вычленения из языка того, что приемлемо для общественного употребления, и помещения вычлененного в немоту и глухоту, обеспечил такую почву для нынешней свободы слова и, стало быть, для взаимодействия на ней вышеназванных языковых пластов, на которой любые перемены, любые события должны восприниматься как кошмар: значение, по распространенному мнению, окончательно вытряхнуто из слова; развивая традиционную метафору слова-живого-существа, неизбежно приходишь к картине духовного мира, ставшего жертвой вурдалаков, высасывающих смысл, как кровь из жил.

Люди, которым слова — профессиональный инструмент, в кошмаре: слова, на вид надежные, пахнут ложью. Представьте хирурга, который берет блестящий скальпель и чувствует, как тот воняет: решится ли он начать операцию? Как чувствует себя историк и филолог, который читает в газетах о казаках, которым мэр Москвы поручает охрану рынка? Что этот «рынок» вовсе не означает рынка, так к этому мы привыкли с большевистских времен. Но ведь и эти «казаки» ни малейшего отношения к казакам не имеют, и «мэр» вряд ли может называться мэром. […] Слова-оборотни разгулялись не только в политике… Вампир от нормального человека отличим не клыками и бледностью, а узко потребительским взглядом228.

Итак, общество переживает новое (после революции 1917 года) выпадение из Нормы. Всплывший на дневную политическую поверхность язык «низа», «подполья» вторично в двадцатом столетии отмечает небывалую глубину культурно-исторических перемен.

А именно, это та глубина, где, согласно нерефлектируемому предчувствию, покоятся основания здравого смысла, привычный порядок бытового повседневного общения, умственный и душевный приют, в котором ничто не должно меняться, какие бы перемены ни происходили на верхних ступеньках общественной лестницы. Уверенность в том, что где-то там и должна гнездиться норма, разлита в текстах, представляющих разные направления мысли.

Основополагающая трудность, с которой сталкиваются носители русского языка посоветского времени, состоит, однако, в том, что вся эта материя, в обыденной жизни не предназначенная для словесного воплощения, горячо и неизбежно заговаривается, если не забалтывается.

Как именно это происходит, видно уже на примере операций с идеологемой норма.

Нам недостает ощущения нормы свободы, нормальной свободы, достаточной свободы229.

Можно себе представить, каких усилий потребует возвращение колоссальной страны с ее народами в нормальное «место» и нормальное «время»230.

Взглянув на карту теперешней политической борьбы, которая никак не может стать нормальной политической жизнью, понять что-либо трудно231.

Задача в том, чтобы помочь людям вернуться в нормальную систему ценностей, побудить задуматься о себе…232

Выпадением из нормы широко признается и весь советский период русской истории, и даже вся она в целом, но и расставание с советским периодом — крушение. Открытый во времени, исторический процесс остается для фрустрированного сознания замкнутым, не нормальным.

Структура русского политического пространства не отводит человеку места для нормальной жизни, ибо области Спасения и Вечного Проклятия сходятся вплотную, выжимая личность на лезвие границы, мерцающее Добром и Злом233.

Острота положения состоит в том, что само стремление к норме рассматривается теми, кто берется за его описание, как один из элементов фатальной ненормальности предшествующего исторического пути. Пишущий на данную тему попадает в известную логическую ловушку о лжецах, признающих себя таковыми. Апория о критянах осложнена в русском варианте особыми условиями противостояния в обществе между теми, кто считает, что

Россия должна стать нормальной великой державой234,

и теми, кто полагает, что

Россия, наконец, превращается, как говорил Наум Коржавин, в «нормальную плохую страну»235.

Поверхностно-словесная, но и подсознательная установка на Норму становится источником острого внутреннего разлада в силу неизбежной тавтологической бессодержательности ключевого понятия.

Мы ведь живем теперь под звездой Нормы. Ориентируемся на цивилизованные нормы. «Нормальный ход» — так Сергей Чупринин программную статью называет. Норма для нас теперь — идеал, цель, истина, нить путеводная. Норма теперь — норма. И как же пережить такое российской культуре, которая все свое величие накачала на ненормальности. И глубин, которыми гордимся, достигала на пределе, в забытьи, в разрывах, в безумии игрока, просто в идиотизме. А теперь нам прописывают западные лекарства. В упаковочке. Не «норма» даже — NORMA236.

Итак, все хотят приближения к норме как таковой, все жаждут возвращения к понятию нормы, но чем ближе утоление этой жажды, тем очевиднее неизбежность крушения всего предшествующего уклада жизни, включая и тот приют, где гнездится самое Норма. Возвратиться к норме нельзя, ибо то, что было, никогда не было нормой, и с этим отказывается смиряться нормальное сознание.

Публицист, настроенный в духе возрождения державы, обвиняет своих демократических оппонентов в том, что к «символам-лозунгам тоталитарного государства Оруэлла прибавился стараниями наших гуманистов еще один: „Аномалия — это норма“»237.

Перед нами, очевидно, эрозия не понятия нормы, но всего семантического поля, на котором оно могло бы иметь общезначимый смысл, а не превращаться в словесную упаковку сверхценной идеи238. В форме иногда вполне магических заклинаний

…пробудить нормальные защитные рефлексы нашего общественного организма, стряхнуть с него оцепенение и восстановить нормальный кровоток239, —

мы наблюдаем здесь общественное явление, которое Андрей Фадин определил как «шок понимания» невозвратности былого мироустройства240.

— Как живете?

— Нормально.

Но живем — аномально241.

Наблюдатель посоветской русской жизни легко может подумать, что этот традиционнейший ответ — «нормально» — только теперь широко пошел в дело.

Нормально — самое ходовое теперь слово. Все сегодня кажется русским в каком-то смысле нормальным: загрязнение среды обитания, инфляция, коррупция, мафия, дерьмо. Синоним этого нормально — всё равно. Ничто не раздражает русских и не возбуждает их…242

Иностранному наблюдателю 1990-х годов простительно не знать, что распространение такой словесной (в советском идеологическом обиходе она называлась «просторечной»243) «нормальности» пришлось уже на 1970-е годы244.

Но «шок понимания», действительно, пришелся именно на конец перестройки, или эпохи Горбачева, и на уровне речевого поведения обернулся труднопереносимой языковой сумятицей. Труднопереносимой потому, что всякая попытка осмыслить ее только усугубляет сумятицу. Выясняется, что «новый строй мысли», или политический дискурс, вовсе не предлагает никакого нового канона, никаких предписаний, правил, трюка, никакого тайного знания, которое бы, подобно умению извлекать подтексты, обеспечило выживание в новых условиях. Свобода — беспредпосылочная атмосфера, за которую нужно беспрерывно бороться, ища консенсуса (согласия) с другими участниками дискурса.

Суть развитой системы политической коммуникации заключается в обеспечении возможностей для достижения общественного согласия. Тем самым роль политика заключается не просто в том, чтобы скрывать свои мысли, а в том, чтобы, скрывая одни мысли и не скрывая других, стремиться к принятию таких решений, которые в той или иной мере удовлетворяют всех членов социума. Совокупность всех речевых актов, используемых в политических дискуссиях, а также правил публичной политики, освященных традицией и проверенных опытом, образует политический дискурс (от фр. discours — речь, выступление)245.

Этот способ жизненного поведения, безусловно, много сложнее принятого в СССР и России до сих пор. Но первая, живая реакция носителей языка направлена не против собственной притерпелости к несвободе, а против неприятного нового слова «дискурс». Употребляющие его люди воспринимаются косной массой как ‘модники, падкие на заграничные штучки’.

Постструктурализм решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом. […] К сожалению, слова transition (= «переходный процесс»), discourse (= «воплощенные в речи мироощущение и жизненная позиция») и identity (= «сознание/ощущение собственной личности»), столь необходимые для разговора на эти темы246, относятся к числу блистающих отсутствием в русском словаре. Помню, как в начале 70-х гг. я переводил на русский статью Цв. Тодорова, а затем встретился с ним в Париже уже в качестве эмигранта (1980 г.). Поблагодарив меня за перевод, он высказал и претензию: «„Discours“ — не то же самое, что „тип текста“». Не поняв сути возражения, я запомнил его, чтобы осмыслить в дальнейшем — процесс, занявший лет пять. В 1988 г. в Москве, в разговоре с коллегой, я употребил слово «дискурс» и был немедленно обвинен в пристрастии к модной тарабарщине. Увы, в ответ на прямой вызов определить по-русски понятие дискурса, я был в конце концов вынужден прибегнуть к обратному переводу в полумистическое бахтинское «Слово».

Забавно, что с середины 1990-х слова «дискурс» (с ударением на первом слоге) и «идентичность» свободно употребляются в российских СМК247.

В поиске выхода из неуютной свободы носители языка, пугаясь именно беспредпосылочности свободы, не сговариваясь, но и словно сговорившись, сакрализуют «здравый смысл»: это как раз та матрица поведения и размышления, полная доступность и неопределенность которой позволяет едва ли не всякому адоранту «здравомыслия» воздерживаться от познавательных усилий, или от уяснения того, в чем же собственно состоит предмет их нового культа. Риторическая природа апологии или проповеди «здравого смысла» широко представлена в публицистике 1990-х гг.

В одном номере одной газеты литературный критик пишет:

Я буду говорить о здравом смысле потому, что именно его не хватает в первую очередь, когда мы беремся рассуждать об интересах писателей;

а писатель-экономист обращается к успехам китайской реформы и отвечает на свой вопрос так:

Идти надо туда, куда нас ведет обыкновенный крестьянский здравый смысл248.

«Здравый смысл должен восторжествовать», — называет свою статью о применимости в России японского экономического эксперимента директор завода из Тирасполя249.

Рассуждение о требовании «здравого смысла, вмененного нам Господом в обязанность (Матф. 10,16)», мы находим и у С.С.Аверинцева250.

Советский идеологический опыт сопротивляется вытеснению его из обихода. Воспроизводится благоговение перед мнимой святыней («великий русский язык» как надежный носитель «здравого смысла») и грубое словесное насилие над общезначимыми, но не знакомыми обществу ценностями («свобода слова», «демократия-дерьмократия»). Одно из слов-прикрытий для такого насилия — это «инфляция», «обвальная, галопирующая инфляция».

Буйство законов, переходящее в прогрессирующую инфляцию. Инфляцию всего… Ветер инфляции задувает пыль в глаза… Идеология попсы251 серьезно претендует на роль единственно верной, самой передовой идеологии периода инфляции всего252.

На волне инфляции — подобно тому, как это было в эпоху установления советского языка, сметая речевые привычки, сминая воображаемую норму, матерное слово и мешается в дискурсе со словом иностранным. В ярком памфлете, направленном против порчи русского языка, редактор первой в посоветской России политически не зависимой газеты, обрушивается на дискурс с единственным надежным оружием наперевес:

Русский язык мы портим. Недавно я прочитал в одной самонадеянной газете следующую фразу: «Женский дискурс в современной российской культуре прорастает». Да, тут уже ничего хорошего не жди, если дискурс пошел в рост. Что это за орган у женщины и у культуры одновременно, сообразить нормальному русскому человеку, владеющему нормальным (литературным и нелитературным) языком, невозможно. Может, это новый тип тампакса, а вдруг и вообще — пенис транссексуала? Вот эти двое точно у нас растут, особенно у некоторых авторов. Но зачем же всю русскую культуру заражать неприличными болезнями?

Я, языковед по рождению и последнему месту работы в Александрийской библиотеке, утверждаю, что в любом тексте современных авторов их любимое слово «дискурс» можно заменить без всякого ущерба для смысла (отсутствующего) либо на «терминатор» (словарь терминов), либо на простое русское «ход мысли».

Что делать, спросят меня устыдившиеся дискурсофилы? Учитесь у русского народа, изучайте его словотворчество. Я, например, в свое время был озадачен бессмысленно-беспредметным выражением «pizdюлина от часов». И как-то один mudрец объяснил мне, что в суровые годы холодной войны был такой гнусный империалист и антисоветчик госсекретарь США Ачесон. И именно его свободолюбивый русский язык окрестил «pizdюлина253 Ачесон» сначала в дипломатических кругах, а затем пустил это определение в массы254, сделав универсальным для обозначения всякого плохого человека — «pizdюлина от часов».

О, великий русский язык, сглотни и проклятый «дискурс» в свою цензурную или нецензурную утробу! И выплюни каким-нибудь «pizdискурсом» или «придурскисом»255.

Идеологический человек, сидящий в носителе русского языка советской эпохи, давно смирившемся с привычными заимствованиями вроде какого-нибудь лобзика (от немецкого Laubsäge), сопротивляется, конечно, не иностранному слову как таковому, но самому концепту свободы, содержащемуся в злосчастном слове «дискурс», адекватно переводимом для него, идеологического человека, на русский язык предшествующей эпохи, как было видно, только матерным образом. Приведенный пассаж, видимо, не только в порядке проговорки начинается с цитаты из Ленина256. В 1920 году, когда основоположник большевизма (международное слово) и Советской Власти (международное слово) писал заметку «Об очистке русского языка», эпоха большого вмешательства в сознание масс только начиналась. Конец советской эпохи приходит в Россию с понятиями, только еще вырабатываемыми общественностью этой страны в открытом обмене свободно обращаемых мнений257. Тот узкий, но объемлющий всё языковое сообщество слой языка, с которым имела дело эта глава, оказался единственной вполне самобытной словесной средой, где дискурс и нашел себе почву и арсенал для первичного воплощения по-русски.

Разобранные выше сегменты дискурса — здравомыслие (здравый смысл) и норма — и позволяют носителям языка в 1990-е годы позиционировать мат как ненормативный речевой хабитус, входящий, тем не менее, в поле здравомыслия.

Первый открытый официальный опрос общественного мнения о мате, осуществленный ВЦИОМом в 2000 году, показал, что менее трети населения не пользуется матерным языком вовсе. Для большинства это теперь уже — часть повседневного языка общения258.

Из сказанного можно сделать следующий вывод:

припадание (возвращение) к норме, понимаемое как проявление здравомыслия, осуществляется в формах ненормативности, а риторическая фигура эсхрофемизма (стебное снижение) является содержательной характеристикой посоветского русского дискурса. Эсхрофемизм облегчает, по-видимому, освоение слишком большого массива новизны.

DOI: 10.55167/fcb231786857


  1. «Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество» (Речь на Третьем съезде комсомола. 2 мая 1920). ↩︎

  2. См., например: Радзиховский Л. Новейшие русские страхи // Огонёк. 1992. № 44–46. С. 5. Характерно, что автор статьи тут же признает, что «ругаться матом — это дурной тон современной журналистики». ↩︎

  3. Битов А. Барак и барокко (Барков и мы). Предисловие // Иван Барков. Девичья игрушка. СПб., 1992. С. 188. ↩︎

  4. «В последние годы стало посвободнее с допуском мата в нашу печать, а впрочем, и сейчас это происходит не без трудностей, небесконфликтно и небесскандально. В одном случае дело чуть не дошло до суда — после того как рижский информационный бюллетень „Атмода“ опубликовал (1989 г.) стихи московского поэта Тимура Кибирова. Вот вам сразу и Гутенберг, и мат, и о России:
    Это всё моё, родное
    Это всё хуё-моё!
    То разгулье удалое,
    То колючее жнивьё,
    То березка, то рябина,
    То река, а то ЦК,
    То зэка, то хер с полтиной,
    То сердечная тоска!


    Посерьезневший мат, чуждый какой бы то ни было «клубничке», звучит здесь как горьковатый упрек русской советской действительности» (Илюшин А. А. Ярость праведных. Заметки о непристойной русской поэзии XVIII–XIX вв. // ЛитОбоз. 1991. № 11. С. 14). ↩︎

  5. См., например, Розина Р. И., Сандомирская И. И. Переворот в текстах // Баранов А. Н., Казакевич Е. Г. Парламентские дебаты: традиции и новации. Советский политический язык (от ритуала к метафоре). М.: Знание, 1991. С. 63. ↩︎

  6. Ионин Л. Разговор со слабослышащим. Какая политика, такая и лексика. Приличных слов уже не хватает // Новое время. 1991. № 41. С. 48. ↩︎

  7. Впрочем, здесь матерный язык все еще предлагается рассматривать как «эротический жаргон». Поскольку как феномен эротики, так и феномен матерного языка относились к обширной области прежде запретного, то и приписывание, например, эротической и скабрезной поэзии к одному жанру не всем показалось тогда нелепым. Один из авторов специального выпуска журнала замечает: «По моему глубокому убеждению, эротика и употребление „непристойных“, „нецензурных“ слов в речи автора или персонажей относятся к разным, хотя и соприкасающимся областям» (Богомолов Н. А. «Мы — два грозой зажженные ствола». Эротика в русской поэзии — от символистов до обэриутов // Литературное обозрение. 1991. № 11. С. 56). ↩︎

  8. 10 сентября 1991. ↩︎

  9. Зорин А. Барков и барковиана. Предварительные замечания // ЛитОбоз. 1991. № 11. С. 21. ↩︎

  10. Миронова Т. Плач по русскому языку // Литературная Россия. 19.02.1993. ↩︎

  11. ПО ЕБЛУ [Печатный Орган Единого Блока Левых Удмуртов]. Ижевск. 1991. № 5Б. С. 6. ↩︎

  12. Конди Н., Падунов В. Макулакультура или вторичная переработка культуры? // Вопросы литературы. 1991. № 1. С. 114. ↩︎

  13. Котрелёв Н. Не напяливайте черных чулок, г-н профессор. Советы правого // Независимая газета. 02.04.1992. ↩︎

  14. «Помню, однажды Н. А. Орлов показал письмо Максима Горького, которого он знавал и которому на отзыв послал „Диктатора“ [утраченный роман, написаннный в 1920-х гг.]. Горький писал не обескураживающе, но без восторга, советовал кое-что переработать, но вот „эротика“ в „Диктаторе“ вызвала его грубый отклик: „уж если писать «эротику», надо писать ее так, чтобы… до Полярной Звезды, а если этого нет, и писать не надо“ (буквальная цитата из письма М. Горького, два слова из-за нецензурности заменяю точками, Р. Г.). По-босяцки выразился Алексей Максимович, ничего не скажешь, но, увы, верно!» (Гуль Р. Я унес Россию. Нью-Йорк: Мост, 1981. С. 304–305). ↩︎

  15. Лазарев В., Туганова О. Круг понятий. М.: Гуманитарный фонд, 1994. С. 38, 41. ↩︎

  16. Ср., например, фронтовое письмо А. Туркова (28 июня 1944). «Мне пришлось облазить лагерь для военнопленных. Это меня очень сильно потрясло. […] Если бы я ругался матом, то я бы построил небоскреб из всякого рода словосочетаний. За неимением этого, просто говорю: сволочи! Кто меня помнит, тот знает, что это мое самое страшное ругательство» (Ваншенкин К. Я., Сидоров Е. Ю., Турков А. М. (сост.). Воспоминания о Литинституте. 1933–1983. М.: Советский писатель, 1983. С. 168). ↩︎

  17. Пронин В. Кандибобер [криминально-производственный роман]. М.: Вече, 1997. С. 10, 12, 83. ↩︎

  18. Кривулин В. «Великий и могучий». Свободный ли? О запретном в языке // Столица. 1992. № 27 (85). С. 48. ↩︎

  19. См., например: Борев Ю. Сталиниада. Рига, 1990. С. 225, 296. ↩︎

  20. Абрамкин В. Ф., Рыжов Ю. В. Как выжить в советской тюрьме. Красноярск: Агентство «Восток», 1992. С. 108. ↩︎

  21. Впрочем, объясняя (например — иностранцам) семантическую разницу между «украли» и «сpizdили», приходится уточнять, что последний глагол включает смешанный концепт ‘сильной досады, вызванной безвозвратностью кражи, и диффузную брань по адресу невыявляемого вора’. ↩︎

  22. Богораз Л. И. Из воспоминаний // Минувшее. Исторический альманах. Вып. второй. Париж: Атенеум, 1986. С. 130. ↩︎

  23. Богораз. 1986. С. 128. ↩︎

  24. Не углубляясь в социально-историческое прошлое русского мата, приведу пример того, как понимался этот горизонт языка полтора столетия назад: «Неподражаемая русская брань, самая закатистая и с такими невообразимыми вариациями, что, кажется, услышав ее в первый раз, поняли бы и самые бесстыдные уши, сыплется на почтовом дворе свободно, с треском, как крупный горох из неосторожно развязанного мешка. Иной помолчит, да как закатит свое крепкое словцо, так только невольно подумается, что на выработку одного этого истинного-ядовитого слова пошла вся его безрассветно-темная, горькая жизнь» (И. В. Федоров-Омулевский. Сутки на станции. Рассказ из путевых впечатлений [1862, первая публикация 1904] // Федоров-Омулевский И. В. Проза и публицистика. М.: Советская Россия, 1986. С. 60). ↩︎

  25. Федосеев А. П. Западня. Человек и социализм. Франкфурт на Майне: Посев, 1976. С. 277. См. подробнее Левин Ю. Об обсценных выражениях русского языка // Russian Linguistics 10 (1986). P. 61–72.; Gussejnov, Gossan. Die Sprachprobleme der sowjetischen Intelligenzija in den 20er und in den 90er Jahren des 20. Jahrhundert // Elisabeth Cheaure (Hrg.) Jenseits des Kommunismus. Sowjetisches Erbe in Literatur und Film. Berlin, 1996 [Osteuropaforschung, Bd. 35]. S. 35–48. ↩︎

  26. Ерохин А. Колбаса с глазами // Московские новости. 15.03.1992. ↩︎

  27. Успенский Б. А. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии. Статья первая // Studia Slavica Academiae Scientiorum Hungaicae. 1983. XXIX. P. 33–69; Статья вторая // Ibid. 1987. XXXIII. P. 37–76. ↩︎

  28. См. подробнее: Левин. 1986; Гусейнов. 1989. ↩︎

  29. Ст. 206, ч. II УК РСФСР. ↩︎

  30. Яркой критике подверг официозную «борьбу против жаргонов» В. П. Григорьев в середине 1960-х гг.; статьи автора были впервые опубликованы лишь в 1990-х гг. (Григорьев В. Л. Из прошлого лингвистической поэтики и интерлингвистики. М.: Наука, 1993). ↩︎

  31. Приведу запрещенное к публикации в 1967 году суждение о причинах подъема жаргонизмов вообще на повседневный горизонт речевого общения: «Причины привлекательности жаргона в общем-то известны: разрыв между словом и делом, девальвация и инфляция многих правильных и высоких слов, художественная невзыскательность «важных по теме» изданий. […] Жаргон вызван к жизни социальными условиями и бороться с ним можно, только обращаясь к этим условиям. Самоопределяющийся подросток рассуждает примерно так: «Вот этот взрослый мерзавец прячет свое нутро в лоскутья правильного, литературного языка, пускает пыль в глаза высокими словами и никто не разоблачает эту маскировку; я не хочу ни в чем походить на этого »типа«; чтобы никто не подумал, что я маскируюсь, я лучше откажусь от высоких и правильных слов; пусть судят обо мне не по словам, а по делам» Логика, конечно, уязвимая. Но опровергнуть ее чисто словесно-логическим путем едва ли удастся» (Григорьев. 1993. С. 82–83). ↩︎

  32. Эта специфика мата схвачена и представлена в двух немецких работах: Timroth W. von. Russische und sowjetische Soziolinguistik und tabuisierte Varietäten des Russischen. München: Verlag Otto Sagner, 1983 (Slavistische Beiträge, Bd. 164); Ermen I. Der obszöne Wortschatz im Russischen: Etymologie, Wortbildung, Semantik, Funktionen. München: Verlag Otto Sagner, 1993 [Specimina philologiae Slavicae. 98]. ↩︎

  33. Приведу эпизод из истории широко известного эвфемизма отлить в значении ‘пописать’ (‘справить малую нужду’, ‘сходить кое-куда’, ‘сходить по-маленькому’, ‘помочиться’, ‘побрызгать’, ‘посикать’, ‘поссать’, ‘попрудить’). Вот как описывает переводчик пьесы «Карьера Артуро Уи» встречу партийного вельможи и несомненного сквернослова секретаря Ленинградского обкома КПСС Василия Толстикова с живым просторечным словом в театре, т.е. в «общественном месте». “Ожидая Артуро Уи в гараже, Эрнесто Рома говорит своему помощнику:
    …Только
    Когда увижу труп мерзавца Гири,
    Мне полегчает, будто я держался
    И наконец отлил.

    Толстиков был очень рассержен — его благовоспитанность не позволяла ему — в обществе дамы! — слышать такие непристойные речи. «Держался… отлил!..», — повторил он, пылая негодованием. И добавил: «Может быть в Польше это принято. Но вы-то, неужели вы не понимаете, что это не в традициях русского театра?» (Эткинд Е. Давно уж ветреная Лета // Время и мы. 1995. № 129. С. 224–225). ↩︎

  34. Смена. 21.08.1993. С. 5. Цит. по: Найдич Л. Э. След на песке. Очерки о русском языковом узусе. СПб., 1995. С. 187. ↩︎

  35. Левин. 1986; Успенский Б. А. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии // Studia Slavica Academiae Scientiorum Hungaricae. T. XXIX. 1983. P. 33–69; T. XXXIII. 1987. P. 37–76. ↩︎

  36. По мнению Б. А. Успенского, выражение «ёб твою мать» — это продукт сокращения древнейшего мифологического комплекса, связанного с оплодотворением матери-земли псом-громовержцем. Успенский. 1987. С. 42–43. ↩︎

  37. Диденко Л. А. Исторические корни русского мата и его функционирование в современной языковой культуре // Язык и культура. 1993. Т. 3. С. 181–182. ↩︎

  38. Ermen I. Kritische Bemerkungen zu B. A. Uspenskijs Ätiologie des Mat // Norbert Reiter u.a. (Hrsg.). Sprachlicher Standard und Substandard in Südosteuropa und Osteuropa. Beiträge zum Symposion vom 12.-16. Oktober 1992 in Berlin. Berlin, 1994. S. 65–78. ↩︎

  39. Впрочем, в русском языкознании ритуальная гипотеза исторической табуизированности мата остается общим местом. Ср.: «Не вызывает сомнения исконная связь мата с сакральной сферой, соотнесенность матерщины с языческим культом […]. Табуирование мата в большой степени объясняется этой связью» (Найдич. 1995. С. 187). ↩︎

  40. См. подробнее: Левин. 1986; Devkin V. D. Der russische Tabuwortschatz. Русская сниженная лексика. Berlin u.a., Langenscheidt. 1996. 126 S.; Буй В. Русская заветная идиоматика (веселый словарь крылатых выражений) / Под ред. А. Баранова и Д. Добровольского. М.: Помовский и партнеры, 1995. ↩︎

  41. См., например, миниатюру, присланную на радио «Свобода» (Седлецкий Ф. Анекдоты. Орфография и пунктуация оригинала. 10.01. 1995. Бремен, Архив, Ф. 13.):
    Откровенный разговор.
    Два собутыльника решили отметить свою очередную встречу и, выпив две бутылки водки, — решили разойтись. Наутро хозяин недосчитался одной пятитысячной. При встрече состоялся такой разговор:
    — Слушай, pizdюк! Ты вчера у меня сpizdил пятитысячную?
    — Да нет!
    — Нет, ты ее pizdанул! Что ты мне pizdишь? Кроме тебя никто в квартиру не заходил, и не pizdи, а верни мне деньги.
    — Да, нá ты свои пять тысяч, я не такой жадный, как ты. А взял я понарошки, — заметишь или нет. Давай, лучше, опохмелимся. ↩︎

  42. В. Д. Девкин называет этот тип применения «парантезным»: «содержательно избыточные вставки при общем не обязательно раздраженном тоне сообщения». Указ. соч. С. 25. ↩︎

  43. Левин. 1986. С. 71. ↩︎

  44. Мне приходится допускать здесь стилистическую погрешность против греческого: основа фем- в эвфемизме («благоречие») подразумевает возвышенный характер самого действия речения (молитва, голос божества и т.п.); с другой стороны, имеющийся термин «эсхрология» — «сквернословие» есть общее слово для явления обсценной речи. ↩︎

  45. «Сколько ни таимничай, а будет сказаться…» // Знание-сила. 1989. № 1. С. 73–79. ↩︎

  46. Найдич. 1995. С. 187. ↩︎

  47. См.: Словарь жаргона преступников (блатная музыка). Составил по новейшим данным С. М. Потапов [начальник научно-технического п/отдела ОУР ЦАУ НКВД]. М.: НКВД, 1927. С. 177: хезать — испражняться; хезник — уборная; Росси. Т. 2. С. 436: хéзать — срать; портить дело. «Сам нахезал, сам выкручивайся!». ↩︎

  48. Ср. цит.27 из цикла «Мысли до ветру. В 30-ти цитатах» Георгия Оболдуева (1932):
    Лежит передо мной край Москвы;
    В марте, в оттепель:
    Париж!
    Не видал его, голубчика,
    А скажу:
    Ну, прямо, Париж, да и…» (Оболдуев. С. 74.) ↩︎

  49. Оболдуев Г. Устойчивое неравновесие. Стихи. 1923–1949 / Сост. и подготовка текста А. Н. Терезина. Мюнхен, 1979 [= Arbeiten und Texte zur Slavistik. Herausgegeben von Wolfgang Kasack. Bd. 22]. С. 73. ↩︎

  50. Остолбенеть как эвграфема глагола остоjebенеть попало в подцензурную советскую печать уже в 1980-х гг. (в журнале «Иностранная литература»). ↩︎

  51. Ср. одновременно сверхэвфемистичный и сверхобсценный вариант: «Мне это остозвездобрыздело!»; «цветуёчек» по аналогии со словом «смехуёчки» (в СМК употребляются, например, Андреем Черкизовым, «Эхо Москвы»). ↩︎

  52. Раскин И. Энциклопедия хулиганствующего ортодокса. Опыт словаря с анекдотами, частушками, песнями, поэзией, плагиатом и некоторым псевдотворчеством самого автора. М., 1994. С. 255. ↩︎

  53. Ср. часто повторяемую сентенцию: «В армии матом не ругаются, здесь матом говорят». (АНЧ. Вып. 5–6. С. 253; Лебедь А. За Державу обидно. Киров: Вятское слово, 1995. С. 95). ↩︎

  54. Анекдоты из коллекции Жириновского. СПб., 1994. С. 9. ↩︎

  55. ПО ЕБЛУ. С. 6. ↩︎

  56. «Мат относится к стойким неизнашивающимся (несмотря на заезженность) экспрессемам. Он — „вечный двигатель“ с бессрочной гарантией прочности на всё то время, пока существуют этические запреты. Табуированность мата спасает его от обесцвечивания и старения. Самый изящный и остроумный образ не выдерживает соревнования с матом, потому что оказывается потесненным хамским нажимом этого силача. Дурное всегда одерживает верх. Поскольку сказать что-нибудь умное трудно, действуют формой, внешним эффектом. Бесстыжее неприличие имеет убойную силу и действует сильнее рационального начала». (Девкин В. Д. Указ. соч. С. 31). ↩︎

  57. См. также: Елистратов В. С. Словарь московского арго: Материалы. 1980–1994 гг. М.: Русские словари, 1994; Эдлис Ю. Похвальное слово… мату // Культура. 06.02.1993 и т. п. ↩︎

  58. Айхенвальд Ю. Медитация о матерном слове // Айхенвальд. 1977. С. 118–119. ↩︎

  59. Михеев К. Памяти Алексея Жданова // Такая жизнь. 1995. № 1 (30). С. 10. ↩︎

  60. «Не вели казнить, вели слово молвить!» На вопросы обозревателя «Зари Молодежи» Владимира Акишина отвечает известный ученый-лингвист, профессор Саратовского государственного университета Ольга Борисовна Сиротинина // Заря молодежи. 20.02.1993. С. 6. ↩︎

  61. Елена Б-на. Письмо на «Радио Свобода». 22.11.1992. Бремен. Архив. Ф. 13. ↩︎

  62. Левин. 1986. С. 71–72. ↩︎

  63. Виркунен Т. Мат: из жизни слова не выкинешь! // АиФ. 1996. № 33. ↩︎

  64. См. у драматурга-авангардиста: «Ты, бля, день не дай русскому человеку поматериться, другой день не дай, но на третий день он или с ума сбрыкнется, или с собой покончит, или тебя придушит, Дездемону, на хуй — не вечное наше терпение жидовское русское, блядь, мой хуй, jebать тебя, колотить, мать, сука, твою напополам» (Волохов М. Игра в жмурики. Сборник [пьес] // Глагол. 1993. № 2. С. 156). ↩︎

  65. Айхенвальд Ю. Стихи и поэмы разных лет. М.: Мемориал, 1994. С. 118–119. ↩︎

  66. Илюшин. 1991. С. 11. ↩︎

  67. «Идеям, претендующим на позитивность и созидательность, сквернословие едва ли органично, патриотическая же идея относится к их числу. Не так давно деревенщик Василий Белов пренебрежительно назвал эмигранта Василия Аксенова „матюкальщиком“. Это как же понять: певец русской деревни брезгует матерной бранью (богатством великого, могучего, правдивого и свободного)? В известном смысле, да. Наверное потому, что мат перестал быть специфическим русским явлением, на нем уже клеймо „масонства“ и позор всемирности» (Илюшин. 1991. С. 11). ↩︎

  68. Ерофеев В. Оставьте мою душу в покое. Почти всё. М.: Изд-во АО Х.Г.С., 1995. С. 303. ↩︎

  69. Частушки в современных записях // Русский эротический фольклор. Песни. Обряды и обрядовый фольклор. Народный театр. Заговоры. Загадки. Частушки / Сост. и научн. редакция А. Л. Топоркова. М.: Ладомир, 1995. С. 500. Автором частушки мог быть М. Д. Вольпин (1902–1988), перу коего принадлежит известная частушечная эпиграмма на Медного всадника (У Петра Великого / Близких нету никого. / Только лошадь и змея, / Вот и вся его семья), приведенная в романе И. Ильфа и Е. Петрова «Золотой теленок» (1930); Щеглов. 1995. Т. 2. С. 598. ↩︎

  70. Житейские частушки ’96 / Сост. А Егоров. М.: Оникс, 1996. С. 255. ↩︎

  71. Житейские. С. 248. ↩︎

  72. Житейские. С. 244. ↩︎

  73. Житейские. С. 249. ↩︎

  74. Хунвейбина. ↩︎

  75. Житейские. С. 55. ↩︎

  76. Житейские. С. 196. ↩︎

  77. Частушки в современных записях // Топорков. С. 453, 501. ↩︎

  78. Житейские. С. 243. ↩︎

  79. Житейские. С. 240–260; ср. подтекст: боль = арест, заключение под стражу (Балдаев. 1992. С. 31). ↩︎

  80. Житейские. С. 256. ↩︎

  81. Житейские. С. 241. ↩︎

  82. Подробнее об инвективе (оскорблении) и о матерной брани как выражении эмоций см. в работе: Жельвис В. И. Поле брани. Сквернословие как социальная проблема в языках и культурах мира. М.: Ладомир, 1997. Б. А. Успенский говорит о «вторичности» оскорбительной интенции, объясняя ее тем, что первична ритуальная функция мата: Успенский. 1983. С. 40–41; см. также Ermen. 1994. S. 66–67. ↩︎

  83. Ср. характерный анекдот 1960-х гг. «Диалог в отделе кадров»:
    — Какими иностранными языками владеете?
    — Тремями: русским простым, руководящим и матерным.
    — Запишем, голубчик, двумями: руководящий и матерный — одно и то же.
    Ср. возвращение этого анекдота в середине 1990-х гг.
    — Какими языками должен владеть депутат Думы?
    — Тремя: командным, матерным и русским со словарем.
    (Анекдоты. Депутатский марафон. М.: Лана, 1995. С. 10.) ↩︎

  84. «Да, я груб, товарищи […]», ИВС. Т. 10. С. 175; т. 10. С. 177; т. 10. С. 193–194. См. также: Письма И. В. Сталина В. М. Молотову. 1925–1936 гг. Сборник документов. М.: Россия молодая, 1995. С. 161, 217 и мн. др. ↩︎

  85. Огонек. 1989. № 31; Жельвис. 1997. С. 52; имеет место вполне «сократическая» цепочка: документально зафиксировано сообщение Н. С. Хрущева, передавшего в свою очередь свидетельство адресата сталинского высказывания — Л. П. Берии. О словах Сталина говорили и в 1960-х гг., то есть до публикации воспоминаний Хрущева. В воспоминаниях Константина Симонова переданы слова Сталина, произнесенные тем во время встречи в Кремле с писателями в мае 1947 года. «У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным» (Симонов К. Глазами человека моего поколения // Знамя. 1988. № 3. С. 59). ↩︎

  86. Характерен этот неудержимый конкретный натурализм, выдающий в тексте Битова запись психоаналитического сеанса; ср. лагерную пословицу: «хорошие шутки — полkhuя в желудке»; «о человеке, слишком поздно понявшем, что его надули» (Rossi, Jacques. The GULAG Handbook. A Historical Dictionary of Soviet Penitentiary Institutions. L, OPI. 1987; 2nd Edition: М.: Просвет, 1991 (под ред. Натальи Горбаневской). Т. 2. С. 440). ↩︎

  87. Барков И. Девичья игрушка. СПб., 1992. С. 177. ↩︎

  88. В подтексте частушки читается известное выражение угрозы: «серпом по яйцам». ↩︎

  89. «25.05.1968. В пять часов приехал ко мне Юрий Петрович Любимов, руководитель „Театра на Таганке“ — жертва хунвейбиновского наскока на его театр. […] 12.07.1968. Вчера была Софья Краснова с моим шестым томом. Хунвейбины хотят изъять из него: статью о Короленко, о Шевченко, „Жену поэта“ и еще что-то». Чуковский К. Дневники. Т. 2. С. 444, 451. ↩︎

  90. Соединение смешного, опасного и достоверного — это специфика именно матерного текста. Рассмотрим для сравнения тематически родственную частушку:
    Как над нашим над селом
    Аура зеленая:
    Карма ехать в гастроном,
    Покупать креплёное.
    Здесь вместо матерных слов — модные лексемы из интеллигентского сверхтекста «восточная философия» (1970–1980-е гг.). Эффект насмешки (смешное и правдоподобное) достигается вне категории «опасного». ↩︎

  91. Раскин. 1994. С. 12. ↩︎

  92. Громыко Ю. В. Стыки. Как перейти из одной системы общественных отношений в другую. Опыт религиозно-научно-методологического самоопределения. М., 1993. С. 6. ↩︎

  93. Даже принципиальные враги матерщины вынуждены признавать, что этот язык собственно заменяет русский для «части этноса»: «Русских делает русскими, во-первых и в-главных, язык. Потому что без языка, без настоящего русского языка, нет доступа к русской культуре. Замечу, что та часть нашего этноса, для которой родным является не русский, а матерный, считаются русскими лишь в силу записи в паспорте и за неимением иных возможностей…» Черемисина М. Заметки о русских и их отношении к другим народам, языкам и культурам нашей страны // Рубежи. 1996. № 2. С. 135. ↩︎

  94. Обстоятельство, нашедшее уже и литературную разработку: «у каждого блока свое хобби — пиво с эмблемой пенной кружки […], а одна фракция в поисках собственного названия настолько увлеклась, что сумела протащить аббревиатуру Прогресс и Законность. Демократический Единый Центр (читай газеты)» (Гусейнов Ч. Директория IGRA. М.: Издательский Дом Русанова, 1996. С. 124–125). ↩︎

  95. Reuters. Июнь 1997. ↩︎

  96. Гусейнов. 1989; в начале 1970-х гг. своими наблюдениями над этой практикой поделился со мной филолог Валентин Михайлович Максимов (Тихвин). ↩︎

  97. Евтушенко Е. Моё самое-самое. М.: ХГС, 1995. С. 213. ↩︎

  98. См., например, эпизод из воспоминаниях партийно-хозяйственного работника 1960-х — 1980-х гг.: «Как-то вызвал он [Л. С. Максаков, председатель радиокомитета] меня „на ковер“. Воспитательный раунд затянулся. Осторожно приоткрылась дверь в его кабинет, и в образовавшейся щели появился, едва протиснувшись, Иван Иванович Говалло, начальник технического управления комитета, интеллигент до мозга костей. Максаков опустил очки на кончик носа и спросил:
    — У меня в приемной народу уже, наверное, до черта? (Набор слов был, понятно, не такой)
    Я смотрел на Ивана Иванович и ждал, как он ответит. Держа в вытянутой руке папку с документами, он деликатно произнес:
    — Примерно около того.
    Я рассмеялся, а Максаков, даже не улыбнувшись, спросил меня:
    — Что это с тобой?»
    (Квок Д. Это было недавно… Это было давно: Рассказы москвича. М.: Луч, 1994. С. 277) ↩︎

  99. Горбачев М. Если власть сохраняет обязательства перед народом, она не должна бояться новых выборов // Литературная газета. 03.02.1993. ↩︎

  100. Андрей Тарковский и Юрий Любимов жили тогда фактически в эмиграции. ↩︎

  101. Нагибин Ю. Дневник. М.: Книжный сад, 1995. С. 518–519. ↩︎

  102. Бунин И. А. Окаянные дни // Бунин И. А. Собр. соч. T. X. Берлин: Петрополис, 1935 С. 32, 72. ↩︎

  103. Гаев Арк. Дважды потерявший себя [воспоминания о Вл. Маяковском] // Литературный современник. Журнал литературы и критики. Мюнхен. 1952. № 3. С. 74–75. ↩︎

  104. Козаков М. Актерская книга. М.: Вагриус, 1996. С. 411. ↩︎

  105. Оболдуев. С. 88. ↩︎

  106. Белков В. Финикийский хулахуп (дек. 1979) // Камера хранения. Вып. пятый. СПб. — Франкфурт на Майне, 1996. С. 130–132. ↩︎

  107. Эйзенштейн. 1946. Т. 2. С. 134. ↩︎

  108. Ср. послевоенную характеристику матерного языка как «бронетанкового слова» у Юрия Айхенвальда (Медитация о матерном слове // Айхенвальд. 1977. С. 118–119). ↩︎

  109. Козаков. 1996. С. 117; эту кратчайшую формулу можно передать стихотворной строчкой Ф. Сологуба: ‘кто нам, дерзким, руки свяжет?’; полная формула современниковского девиза: «Хули нам, красивым бабам?» («ироническое присловье, причем чаще используется мужчинами для придания особого иронического оттенка. Смысл его: мы тоже можем жить красиво, на широкую ногу» [Сидоров А. Словарь современного блатного и лагерного жаргона (южная феня). Ростов-на-Дону: Гермес, 1992. С. 176]). ↩︎

  110. Волгин И. Печать бездарности. Пуризм и вопросы языкознания // ЛГ. 25.08.1993. ↩︎

  111. Самченко Е. (Солнечногорск). Всюду этот, сердитый… // Наш современник. 1994. № 6. С. 99; стихи написаны по следам октябрьских событий в Москве 1993 года. ↩︎

  112. Жванецкий М. «Нет больше Родины и Народа.. // Известия. 04.02.1995. ↩︎

  113. Эдлис Ю. Похвальное слово… мату // Культура. 06.02.1993. ↩︎

  114. О направлении ожиданий интеллигенции дает хорошее представление высказывание Юрия Карякина, одного из известнейших перестроечных публицистов: «Мы думали 7–8 лет назад: вот опубликуют „Один день Ивана Денисовича“, „Архипелаг ГУЛаг“, „Окаянные дни“ Бунина, „Несвоевременные мысли“ Горького, и мы будем в раю. Но вот всё это опубликовали, и еще многое другое. А мы — в аду». Действительно, ни один из перечисленных текстов не стал в посоветской России культовым (цит. по: Гусейнов. 1997. С. 145–146). ↩︎

  115. Даже у автора одного из первых посоветских исследований «лексического сопротивления тоталитарному языку», или языку иделогии, не хватает духу цитировать тексты, составляющие предмет работы. «Губерман часто употребляет [в своих „дацзыбао“ или „гариках“ — сатирических авторских частушках. — Г. Г.] нецензурные слова, скорее всего, как средство языкового протеста. На месте этих слов мы ставим многоточие» (Купина. 1995. С. 132). ↩︎

  116. Хазанов Б. Экология мата // Литературная газета. 02.02.1994. ↩︎

  117. Архип. 1973. Т. 1. С. 38, 66. ↩︎

  118. Росси. Т. 1. С. 32, 73, 95, 269. ↩︎

  119. Балдаев Д. С., Белко В. К., Исупов И. М. Словарь тюремно-лагерно-блатного жаргона. М.: Края Москвы, 1992. ↩︎

  120. Сидоров А. Словарь. 1992. ↩︎

  121. Дронников Н. Страна Мурляндия. Иври. 1985 (без пагинации, с иллюстрациями). ↩︎

  122. Эхо. 11.07.1995. С. 345. ↩︎

  123. Имеются в виду слова, сказанные Хрущевым в 1959 американскому вице-президенту Р. Никсону: «Мы вам еще покажем кузькину мать». ↩︎

  124. Самая известная находка такого рода в повести — фуй вместо khuй↩︎

  125. О значимости этого казалось бы ничтожного обстоятельства говорит его сохранность в памяти современников десятилетия спустя. «В. Катаеву дозволено к печатному употреблению слово жопа» (Левин. 1986. С. 61). Заметим, впрочем, что задолго до Катаева такое разрешение на «жопу» получил Федор Парфенов (в романе «Бруски»). ↩︎

  126. Чупринин С. Прогулки с Пушкиным по садам неизящной словесности // Столица. 1993. № 14. С. 52. Любопытно применение автором коммунального термина «протечка», обозначающего определенную пространственную иерархию: верхние соседи «протекают» на нижних, а не наоборот. ↩︎

  127. Недавно опубликованные отрывки из дневника известного новомировца, Владимира Яковлевича Лакшина, свидетельствуют о том, что наравне с главной темой Солженицына сама стилистика его книги оставалась неприемлемой для дистиллированного литературного фона времени: гомеопатические дозы вольности вызывали немедленную оборонительную реакцию: «13 февраля 1963. „Иван Денисович“ выходит отдельными изданиями — в „Роман-газете“ и „Советском писателе“. По настоянию редакторов убрал „фуй“ в трех местах, зато кое-что вставил: в речь Тюрина и потом еще реплику по поводу охраны» (Лакшин В. Я. «Новый мир» во времена Хрущева. М., 1991. С. 102). ↩︎

  128. Камянов В. Кто обидел цензора? Советское искусство в поисках своего предмета // ЛитОбоз. 1992. № 1. С. 48. ↩︎

  129. Туровский В. «Творческий портрет» на фоне творческого провала // Столица. 1992. № 13 (71). С. 56. ↩︎

  130. Иванова Н. Светлый чердак для подвальной литературы // ДН. 1992. № 4. С. 238. ↩︎

  131. Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995. С. 445; Никитин Б. Звездная пыль (Из писательского фольклора) // ВопЛи. 1994. № 1. С. 339. ↩︎

  132. Возможно, вслед за Андреем Платоновым (см. Голубков Д. Дневник. 01.06.1972. С. 68). ↩︎

  133. Дорофеев О. Общество губителей российской словесности // Воскресенье (Тула). 1995. 1. С. 103. ↩︎

  134. Немцов Б. Провинциал. Политические мемуары. М.: Вагриус; Нижегородский журнал, 1997. С. 124–125. ↩︎

  135. См. хрестоматийное: я Пастернака не читал, но скажу (Душенко К. В. Русские политические цитаты от Ленина до Горбачева. Что, кем и когда было сказано. М.: Юристь, 1996. С. 478). ↩︎

  136. Немцов. 1997. С. 124–125 ↩︎

  137. См. подробнее в архиве за 1998–2000 в: http://polit.ru/board↩︎

  138. См., например: Зорин А. Легализация обсценной лексики и ее культурные последствия // Трансформация русской культуры. Избранные доклады Рабочей группы по изучению современной русской культуры, 1990–1991. Ed. by Gregory Freidin, Stanford 1993 [Stanford Slavic Studies, Vol. 7]. С. 123–144. ↩︎

  139. См. об этом в § 3. ↩︎

  140. Толстая Т. Долбанем крутую попсу! // Московские новости. 15.03.1992. ↩︎

  141. Девкин В. Д. С. 11. ↩︎

  142. Седлецкий Ф. (г. Куйбышев) Анекдоты. Орфография и пунктуация оригинала. 10.01.1995. Бремен, Архив, Ф. 13. ↩︎

  143. Резервно-обменный фонд ВГБИЛ. ↩︎

  144. Даугава. 1990. № 11. С. 78–19. ↩︎

  145. Армия. 365 высказываний солдат и офицеров доблестной Советской Армии / Под редакцией П. Н. Асса и Н. О. Бегемотова. URL: http://www1.mpei.ac.ru/panb/army-1.htm↩︎

  146. Ср. № 63: Начало — полдела, конец — всему голова! (основано на синонимии конец = khuй). ↩︎

  147. Схожий эпизод описывает в очерке, посвященном матерному языку эпохи свободы, Петр Паламарчук: «Один сочинитель, которого долго самого не печатали, промышлял изданием редких старых книг. Нашел он однажды рукопись воспоминаний Гавриила Державина, в коих царская цензура сделала четыре выпуска — и предложил напечатать с хитрым пояснением, что, дескать, наконец настала пора свободы. Но вместо чаемой воли им показали изрядную козью морду. Самым простым было: „А при советской власти это печатали?“ — „Нет, мы первые!“ — бойко болтал составитель. „Если не издавали, значит, не надо“, — грели его в ответ обухом по голове. Короче, через три года многострадальная книжка таки появилась, но уже не с десятком опущенных в прошлом веке слов, а без сотни страниц про Пугачева, французскую революцию, попытки прекратить спаивание Белоруссии и прочего. Но все-таки одну царскую вырезку удалось восстановить — и тут даже записные филологи подивились. В бытность при дворе Державин повздорил с императором Павлом и, выйдя от него, в сердцах бросил фразу, где на неприличном месте поставили скобки: „Ждите, будет вам при этом <…> толк!“ Поколения демократов заполняли в меру своей испорченности прореху самыми затейливыми скабрезностями. А там было всего-то словцо «царе»…» (Паламарчук П. Блин // Московский вестник. 1993. № 1. С. 228). ↩︎

  148. Чернышов А. Современная советская мифология. Тверь: Издание автора, 1992. С. 47. ↩︎

  149. Чупров О. Зеленые птицы // Наш современник. 1994. № 9. С. 71. ↩︎

  150. Ср., например, в романе И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» (гл. II): «Посреди Старопанской площади, у бюстика поэта Жуковского с высеченной на цоколе надписью: „Поэзия есть Бог в святых мечтах земли“, велись оживленные разговоры […]. Когда поднялась луна и ее мятный свет озарил миниатюрный бюстик Жуковского, на медной его спине можно было ясно разобрать написанное мелом краткое ругательство. Впервые подобная надпись появилась на бюстике 15 июня 1897 года в ночь, наступившую непосредственно после открытия памятника. И как представители полиции, а впоследствии милиции ни старались, хулительная надпись аккуратно возобновлялась каждый день». ↩︎

  151. Ср. анекдот 1970-х гг.:
    — Как построить забор?
    — Написать слово «khuй» и прибить к нему доски. ↩︎

  152. Раскин. 1994. С. 251–252. ↩︎

  153. В. А. Г-в (Ставропольский край). Письмо на «Радио Свобода» от 2 января 1994. Орфография оригинала. Бремен, Архив, Ф. 13. ↩︎

  154. Пятигорский А. М. Философия одного переулка, или история еще не оконченной жизни одного русского философа, рассказанная автором, а также некоторыми другими, более или менее русскими философами. М.: Прогресс, 1992. ↩︎

  155. Имеются в виду авторы сборника «Вехи» (1909). ↩︎

  156. Пятигорский А. М. С. 84–86. ↩︎

  157. О специфической языковой ситуации упрощения, возникающей в контексте идеологии, см. подробнее: Lee, David. Competing discourses: perspective and ideology in language. London: Longman, 1992. ↩︎

  158. Гундлах С. Четверо из его народа. Порнотрагедия [1986] // Контр Культ УР’а 1991. № 3. С. 170–181; здесь: с. 178–179. ↩︎

  159. Юмористически звучит на этом фоне сделанное по другому поводу замечание братьев Волконских: «Звук слова — степень его красоты, — должен иметь значительное влияние на то, принять или отвергнуть его. „Ансамбль“ никогда не может стать русским словом, хотя бы его печатали в театральных отзывах ежедневно и произносили за кулисами ежечасно» (Кн. Сергей Волконский, кн. Александр Волконский. В защиту русского языка. Сб. статей. Берлин: Медный всадник, 1928. С. 58). ↩︎

  160. Ср. обыгрывание в том же духе химической формулы воды в стихах 1970-х гг.:

    Какие уж там катамараны,
    ежели в каналах
    ни одной ашдваошечки,
    Хотя бы и без сиропа.

    Из стихотворения «Не прост наш век-то» (Кропивницкий Л. Капризы подсознания. М.: Прометей, 1990. С. 90; ср. также другие реакции на появление водки «Экстра»: Живая речь. С. 179). ↩︎

  161. Левин / Ерофеев. С. 49. ↩︎

  162. Бонифаций. Вешние воды. Сборник срамной лирики. М.: Издательская квартира Андрея Белашкина при участии Гуманитарного фонда, 1993. С. 44. ↩︎

  163. Флоренская О. Частушки // Комментарии. 1994. № 3. С. 135. ↩︎

  164. Кто есть кто в искусстве. 1993. С. 98. ↩︎

  165. Гурьев С. Энергетика пошлости. Вкус как тормоз социокультурной значимости // Pinoller. 1996. №1 (11). С. 7. ↩︎

  166. Козаков. 1996. С. 184. ↩︎

  167. Услышано в мае 1997. ↩︎

  168. Услышано в феврале 1997. ↩︎

  169. К концу 1990-х годов, согласно наблюдениям некоторых филологов, форма «блин» может рассматриваться как менее пристойная, чем форма «блядь/бля» (С. Шувалова, устное сообщение, 1997). Вспомним «слабоумное бля» в уже отмеченном эссе Бориса Хазанова. ↩︎

  170. «Блядь — одно из самых насыщенных слов в русском языке. В моем понимании слово блядь — это всегда комплимент для женщины, но никак не оскорбление. Вот слово тёлка вызывает у меня омерзение, это-то и есть оскорбление для женщина. Но блядь… Я вкладываю свой смысл в это слово. Блядь — это женщина, которая рождена быть женщиной, которая чувствует себя женщиной и которая ни на секунду не забывает, что она — женщина.» Раскин. 1994. С. 88. ↩︎

  171. Ср., например: «21 мая во дворе театра им. Моссовета в саду „Аквариум“ состоится акция „Блин! Москва-Берлин“, проводимая в рамках российско-германского фестиваля „Мир без границ“. Название акции ни в коем случае не должно ассоциироваться с ругательством, а напротив, по замыслу авторов напоминает о русских национальных особенностях и традиционном блюде русской кухни» (Бороган И. Международные гулянья в саду «Аквариум» // Сегодня. 18.05.1996). ↩︎

  172. Синоним «накрыться pizdой». ↩︎

  173. Сергей Гурьев // Контр Культ Ур’а. 1991. № 3. С. 10–11. ↩︎

  174. [После описания опасностей, подстерегающих водителя на американской автостраде в проливной дождь]
    Кранты. Куда глядит Творец?
    Иль он перевернул бинокль?
    Что здесь проговорил бы Гоголь:
    «Эх, тройка» или «Всё. Pizdец.

    Отъездился». Прости, Господь,
    мне эту рифму, но что проще
    чем мат для выраженья мощи
    Твоей же, в сущности; и плоть

    язвит он менее огня —
    Тобой излюбленного средства
    Свое подчеркивать соседство —
    но все-таки прости меня.

    (Иосиф Бродский. Письма к В. Голышеву. 22 мая 1974 // Портфель: Альманах. Анн Арбор: Ардис, 1996. С. 68–69). ↩︎

  175. Овчинникова И. Свобода не отменяет приличий // Известия. 22.01.1993. ↩︎

  176. Чупринин С. Прогулки с Пушкиным по садам неизящной словесности // Столица. 1993. № 14. С. 53. ↩︎

  177. Ерофеев В. Отщепенец // Странник. 1992. № 1 (3). С. 25. ↩︎

  178. Чудакова М. Тягость успеха безнадежного дела // Странник. 1992. № 1 (3). С. 4. ↩︎

  179. Быков В. Русская феня. Словарь современного интержаргона асоциальных элементов. München: Verlag Otto Sagner, 1992. [Specimina philologiae slavicae. Hrsg. von Olexa Horbatsch, Gerd Freidhof und Peter Kosta. Bd. 94.] ↩︎

  180. Комлев Н. Г. Иностранное слово в деловой речи. Краткий словарь новых слов с переводом и толкованием. М.: Московский коммерческий центр деловых инициатив, 1993. См. об этом: Абельский А. Дела словарные // Книжное обозрение. 09.04.1993. С. 6. ↩︎

  181. Балдаев Д. С., Белко В. К., Исупов И. М. Словарь тюремно-лагерно-блатного жаргона. М.: Края Москвы, 1992. ↩︎

  182. «Еще один кирпич в стене…». Встреча в редакции Александра Щуплова и Дениса Ильичева с Игорем Исуповым и Владимиром Белко // Книжное обозрение. 16.04.1993. ↩︎

  183. Этот аспект тюремного словоупотребления детально изложен в кн.: Абрамкин В. Ф., Чижов Ю. В. Как выжить в советской тюрьме. В помощь узнику. Красноярск, 1992. С. 108. ↩︎

  184. Елистратов В. С. Словарь московского арго: Материалы 1980–1994 гг. М.: Русские словари, 1994. ↩︎

  185. Гораздо шире распространены вполне осознанные матерные подтексты, особенно в газетных заголовках, телевизионных шутках и прочих материалах посоветских СМК. Например, шапка газеты «Куранты» (12.05.1994): «Хотели и Рыбкина съесть, и на льготы сесть» (о депутатах); распространено также «и рыбку съесть, и на машине (велосипеде) покататься»; оригинал: и рыбку съесть, и нá khuй сесть↩︎

  186. Флегон А. За пределами русских словарей / Пер. А. М. Волковинского. Троицк: РИКЕ, 1993. С. 15. ↩︎

  187. Русский мат. Антология. М.: Лада-М, 1994 [рец.: Независимая газета. 06.12.1994]; Буй В. Русская заветная идиоматика (веселый словарь крылатых выражений) / Под ред. А. Баранова и Д. Добровольского. М.: Помовский и партнеры, 1995; Ахметова Т. В. Русский мат. Толковый словарь. М.: Глагол, 1996; Devkin V. D. Der russische Tabuwortschatz. Русская сниженная лексика. Berlin u.a.: Langenscheidt, 1996. ↩︎

  188. См. об этом подробнее: Диденко Л. А. Исторические корни русского мата и его функционирование в современной языковой культуре // Язык и культура. Вторая международная конференция / Сост. С. Б. Бураго. Киев, 1993. Т. 1. С. 181–182; Нерознак В. П. Заказ на матерщину. Язык народа умирает вместе с ним. Записала Мария Пастухова // Век. 1996. 3 (169); Виркунен Т. Мат: из жизни слова не выкинешь! // Аргументы и факты. 1996. 33. ↩︎

  189. См., например: Ирзак Б. Общество матерщинников [Беседа с анонимным председателем общества матерщинников Санкт-Петербурга] // Новый Петербург. 30.09.1994. ↩︎

  190. Паламарчук П. Блин // Московский вестник. 1993. Т. 1. С. 224–229. ↩︎

  191. См. подробнее: Wierzbicka, Anna. German ‘cultural scripts’: public signs as a key to social attitudes and cultural values // Discourse & Society. An International Journal for the Study of Discourse and Communication in their Social, Political and Cultural Contexts. Vol. 09. Issue 02. April, 1998. P. 241 ff. ↩︎

  192. Айги Г. Отмеченная зима: Собр. стихотворений в 2 ч. / Издание подготовила В. К. Лосская. Париж: Синтаксис, б. г. С. 164–165. ↩︎

  193. «И: празднество в разгаре». Там же. С. 163–165. ↩︎

  194. Типа: «Едали мы эти прогнозы…» [открытая аналогия — видали, в подтексте — jebали] // Комсомольская правда. 29.07.1992. ↩︎

  195. Один из многих примеров: «А я другой такой страны не знаю, где министр культуры, пусть и бывший [Н. Н. Губенко], называет своего коллегу „пристяжной блядью“ Юрия Петровича Любимова» (Туровский В. Давайте жить скучно!.. // Столица. 1992. 23 (81). С. 56). О появлении «литературоведения на фене» пишет Александр Щуплов: Щуплов А. «Шумел-горел Денис на фене» // Книжное обозрение. 05.03.1993. ↩︎

  196. Намек на классический вопрос подвыпившего к собутыльнику и собеседнику: «Ты меня уважаешь!?», задаваемый с разной степенью агрессивности. ↩︎

  197. Казакова В. Придержи язык! // Заря молодежи. 20.-2.1993. ↩︎

  198. Гачев Г. // Литературная газета. 08.08.1990; цит. по: Елистратов. 1994. С. 671. ↩︎

  199. Вариант: Подохни ты сегодня, а я — завтра (Сидоров А. Словарь современного блатного и лагерного жаргона (южная феня). Ростов-на-Дону: Гермес, 1992. С. 173). ↩︎

  200. Кибиров Т. Послание Ленке и другие сочинения (1990) // Синтаксис. № 29-1990. С. 199. ↩︎

  201. В уже названной статье «German ‘cultural scripts’: public signs as a key to social attitudes and cultural values» о переменах в немецком словоупотреблении как указателе на перемены «культурного сценария» А. Вержбицка анализирует, в частности, изменения в системе обращения. ↩︎

  202. См. об этом: Лакшин В. «Конец, тупик, кризис». Россия и русские на своих похоронах // Независимая газета. 17.03.1993. См. также: Николай Котрелев, указ. соч. ↩︎

  203. Розанов В. В. Избранное. Мюнхен: A. Neimanis, 1970. С. 149. ↩︎

  204. В мемуарах Михаила Козакова так описаны его занятия ивритом:
    — Записывайте!
    — Лариса, с таким же успехом я могу сейчас записать звук проходящей за окном машины.
    Однако записал, а потом и выучил наизусть все эти «схует хаадам» — (права человека), «ха-иньяним нидгальгелю» — (дела обернулись) и «вэхулей, вэхулей, вэхулей» — (и прочее, и прочее, и прочее)…
    «Ани эбадети чек дахуй» — (я потерял отсроченный чек). Каково? Ну просто музыка для русского уха.
    — Вам повезло, что вы должны играть Тригорина не на арабском.
    — А что, тот язык еще матерней?
    — Во много раз. […]
    Я доверил Хилькевичу вести на иврите переговоры с серьезным и лысым израильтянином. Если я неожиданно встревал с какой-нибудь русской репликой, почему-то мне постоянно слышалось слово «мудак», обращенное Ори Леви явно в мой адрес. «Юра, а почему он меня мудаком называет?» — робко спросил я, хотя, вероятнее всего, господин Леви был не так уж не прав — раз я вот-вот собирался подписать соблазнительный договор, который может обернуться для меня прямой погибелью и позором. «Вот уж тележку под меня подвели», — почему-то вспомнилась мне реплика из «Ревизора»… Оказалось, что господин Леви вовсе и не думал оскорблять меня, т. к., во-первых, слова «мудак» он, разумеется, не знал, а во-вторых, «муд’аг» означает на иврите «озабочен». Леви почувствовал мое «муд’агчество» и вполне доброжелательно хотел выяснить у Хилькевича, чем таким особенным озабочен этот сидящий перед ним русский артист (Козаков. 1996. С. 261, 265).
    В романе израильской писательницы Дины Рубиной можно наблюдать механизм вторичной аттракции еврейским словом с нейтральным значением (оно же — слово из блатного языка) русского матерного слова:
    — Запиши телефон, сказал Гриша, — там нужен редактор, это издательская хевра.
    — Гриш, война будет? — спросила я.
    Цви Бен-Нахум снова налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал:
    — А хер ее знает… (с. 74). ↩︎

  205. О языке русских переселенцев в Германии см. подробнее в моих статьях: Гусейнов. 1997; Наблюдения над особенностями речевого поведения в новых русских анклавах Германии см.: 11. Fortbildungstagung für Russischlehrer am bayerischen Gymnasien. Regensburg 4./5. Juli 1997. [Regensburg 1998]. S. 36–46. ↩︎

  206. Reuter. 06-JUN-97 21:01. ↩︎

  207. Указ Президента Российской Федерации № 1221 «О Совете по русскому языку при Президенте Российской Федерации от 7 декабря 1995 года». См. комментарий к нему: Линьков А. Могучий, но нуждается в защите. Беседа с академиком-секретарем отделения литературы и языка РАН, зам. председателя Совета по рускому языку при Президенте РФ Евгением Челышевым // Российская газета. 11.01.1996. ↩︎

  208.  1991. № 8. ↩︎

  209. «Мы реагируем не на смысл целого, а на слова и словосочетания. Последние же воспринимаются как опознавательные знаки должного или недолжного и потому или успокаивают, если мы встречаем слова, которых ждем (мол, все идет как надо), или внушают тревогу, или происходит какой-то сбой» (Юрий Манн: Обсуждение книги Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным» // Вопросы литературы. 1990. 11. С. 98). ↩︎

  210. Мориц Ю. Даешь харизму! // Столица. 1993. № 11. С. 1, 3. ↩︎

  211. Лакшин В. «Новый мир» во времена Хрущева. М., 1991. С. 161–162. ↩︎

  212. Ср. об этом у известного драматурга: «17 июня 1956. С ужасом убеждаюсь, что встречаю и провожаю не по одежке, не по уму, а по языку. Когда хороший человек говорит „рáдушно“, с ударением на а, вместо правильного ударения на у, или „я восхищаюсь о том“, — то, к сожалению, непроизвольно исключаю его из круга людей, мне близких. Я продолжаю считать его хорошим человеком, но чужим» (Шварц Е. Телефонная книжка [1955–1956]. М.: Искусство, 1997. С. 443.) ↩︎

  213. Цит. по: Чуковский К. Живой как жизнь. М., 1962. С. 71. ↩︎

  214. Чуковский К. С. 76–77. ↩︎

  215. Миронова Т. Плач по русскому языку // Литературная Россия. 19.02.1993. ↩︎

  216. Чуковский К. С. 77. ↩︎

  217. Характерна постановка вопроса в анкетах: «Какими языками владеете?» ↩︎

  218. Чуковский К. С. 20. ↩︎

  219. Ажгихина Н. Уроки «третьей волны» // Общественные науки и современность. 1992. № 3. С. 114. ↩︎

  220. Кривулин В. «Великий и могучий…» Свободный ли? // Столица. 1992. № 27 (85). С. 49. ↩︎

  221. Арапов М. Язык утопии [о лингвистической теории А. А. Богданова-Малиновского] // Знание — сила. 1990. № 2. С. 66–72. ↩︎

  222. Пильский П. Извратители. Цит. по: Русская Жизнь. 6.08.1992. С. 6–7. ↩︎

  223. Миронова Т. 1993. ↩︎

  224. См.: Тимофеев Л. Мы живем в уголовную эпоху // Столица. 1992. № 27 (85). С. 12–14. ↩︎

  225. Кривулин В. «Великий и могучий…» Свободный ли? О запретном в языке // Столица. 1992. № 27 (85). С. 49. ↩︎

  226. Кривулин В. Там же. С. 48–49. ↩︎

  227. Харитонов М. Исправление имен // Странник. 1993. № 1. С. 26. ↩︎

  228. Кротов Я. Оборотни в мире слов // Московские новости. 20.12.1992. ↩︎

  229. Гельман А. Свобода без сюжета // Искусство кино. 1991. № 9. С. 129–131. ↩︎

  230. Иванова Н. Выйти из ряда // Октябрь. 1991. № 10. С. 180. ↩︎

  231. Рубцов А. Мозговая демобилизация? // Московские новости. 15.03.1992. ↩︎

  232. Михайлов Н. Дело уже не в закуске // Независимая газета. 17.04.1992. ↩︎

  233. Цит. по: Савицкая Т. Три жизни Михаила Казачкова // Столица. 1992. № 16 (74). С. 40. ↩︎

  234. Тодрес В. «Россия должна стать нормальной великой державой», — постановил Русский национальный собор // Независимая газета. 16.06.1992. ↩︎

  235. Крючков П. Сердце по кругу. Преодоленная боль Бахыта Кенжеева // Независимая газета. 22.04.1992. ↩︎

  236. Курицын В. Гордыня как смирение. Не-нормальный Галковский // Литературная газета. 05.08.1992. ↩︎

  237. Ованесян Е. От купюр — к «от кутюр». Литературный эпатаж и «высокая мода» // Литературная Россия. 1992. № 1–2. С. 11. ↩︎

  238. Другой пример «диалектического» вытряхивания содержания из ключевого слова — это операции современных авторов — от политиков до философов — с категорией мифа, позволяющие автоматически объявлять любой предмет одновременно как единственно-, так и мнимо-сущим. См.: Немзер А. Страсть к разрывам. Заметки о сравнительно новой мифологии // Новый мир. 1992. № 4. С. 226–238; Белкин А. Из мифа… в миф // Культура. 04.04.1992; Дарк О. Миф о прозе // Дружба народов. 1992. № 5–6. С. 218–232; Осипов Г. В. Мифы уходящего времени // Социологические исследования. 1992. № 6. С. 3–14. ↩︎

  239. Грачев А [бывший пресс-секретарь М.Горбачева]. Плюс приватизация всей страны // Московские новости. 26.07.1992. ↩︎

  240. Фадин А. Крушение империи: два взгляда // Век ХХ и мир. 1992. № 1. С. 9. ↩︎

  241. Вознесенский А. «Пара страничек из моей сегодняшней тетради» // Огонёк. 1991. Декабрь. С. 17. ↩︎

  242. «„Normalno“ ist denn auch das meistgebrauchte Wort. Alles erscheint den Russen heute irgendwie normal: die Umweltverschmutzung, die Inflation, die Korruption, die Mafia, der Dreck. Normal ist Synonym für egal. Nichts regt Russen mehr auf, nichts an…» (C. Bernd Sucher. Die Politiker reden — das Land verelendet. Moskau im März: Chaos, Schmutz und Mafia // Süddeutsche Zeitung. 03./04. April 1993). ↩︎

  243. См.: Ермакова О. П. Номинация в просторечии // Земская Е. А., Шмелев Д. Н. (отв. редакторы). Городское просторечие. Проблемы изучения. М.: Наука, 1984. С. 130–140. ↩︎

  244. См. наблюдения в кн.: Капанадзе Л. А. Русская разговорная речь. М.: Наука, 1973. С. 455–456. ↩︎

  245. Баранов А. Н., Казакевич Е. Г. Парламентские дебаты: традиции и новации. Советский политический язык (от ритуала к метафоре). М.: Знание, 1991. С. 6. ↩︎

  246. Культурно-географическое перемещение из советской среды в американскую; личные поиски того, что можно назвать «дискурсивным самоопределением», то есть ответа на вопрос, о чем и как мне бы хотелось писать. ↩︎

  247. Жолковский. 1995. С. 12, 190. ↩︎

  248. Огнев В. Только о здравом смысле; Шмелев Н. Куда идти? // Литературная газета. 10.02.1993. ↩︎

  249. Соловьев В. С. // ЭКО. 1992. № 7. С. 22. ↩︎

  250. Аверинцев С. Мы и наши иерархи — вчера и сегодня // Новая Европа. 1992. № 1. С. 53. ↩︎

  251. Попсá (редко: пóпса): термин употребляется в расплывчатом значении; как общее наименование современной молодежной субкультуры; как стилевая характеристика советско-русского варианта« постмодернизма»; в значении «а если что дешевое, то новое, фартовое» (Владимир Высоцкий); на собственном языке попсы «попсовый: 1. Очень хороший. 2. Элегантный, модный» (Балдаев Д. С. и др. Словарь тюремно-лагерно-блатного жаргона. М.: Края Москвы, 1992. С. 186). Подробнее см.: Gussejnov. 1994. S. 199–204. ↩︎

  252. Гер Э. Это какой-то рок… Почему попсá в России больше чем попсá? // Независимая газета. 05.05.1993. ↩︎

  253.  Ср.:
    — Лена, не отставай.
    — Садись ты с ней, я с pizdюлей этой не сяду…
    (Сорокин. 1985. С. 85.) ↩︎

  254. Ср. «Фамилия — Ачесон. Имя — Дин. Кличка — Дипломат. Уголовная специальность — Белодомушник». Фамилия — Даллес. Имя — Джон. Кличка — Джонька-Каин. Уголовная специальность — Наводчик… (Альбом преступников // Крокодил. 10.09.1950. Цит. по: Фесенко. С. 98). ↩︎

  255. Советологов Т. Без штанов, но в шляпе. Косноязычие с дискурсом на языке // Независимая газета. 07.09.1996. Ср. pizdéть — ‘болтать, позволять себе говорить что угодно’. ↩︎

  256. «Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Употребляем их неправильно…» (Ленин В. И. Соч. Т. 30. С. 274). ↩︎

  257. См. также дискуссию о матерном языке, проведенную в 1997 г. на форуме «Глас народа»: http://www.kulichki.ru/discuss/archive-mater.html↩︎

  258. «Когда Вы в последний раз выражались нецензурно, матерились?» Никогда — 30% россиян; уже не помнят, когда — 19%; от двух до семи дней назад — 7%, мужчин — 10%, женщин — 5%; сегодня или вчера — 38%, мужчин — 53%, женщин — 26% (http://www.polit.ru/documents/204412.html)↩︎